В.В. Розанов
Размолвка между Достоевским и Соловьевым

Очень скоро после смерти Достоевского Вл. Соловьев, бывший при жизни в некотором духовном подчинении ему, начал быстро и энергично расходиться с ним. В третьем томе "Сочинений" покойного философа помещены статьи, где мы наблюдаем первые шаги этого расхождения. Каковы были основные его побуждения?

В лучших, золотистых своих страницах Достоевский навевал на читателя грезы всемирной гармонии, братства человеков и народов, гармонии жителя земли с этою обитаемою им землею и небом; "Сон смешного человека", в "Дневнике писателя" и некоторые места в романе "Подросток" дают в Достоевском почувствовать сердце, которое не словесно только, но реально прикоснулось тайне этих гармоний. Наполовину слава Достоевского основывается на этих золотых его страницах, как ее другая половина основана на знаменитом его "психологическом анализе", если и не высший, то самый знаменитый пример которого дан в "Преступлении и наказании". На прямой и краткий вопрос: "Да за что вы любите так Достоевского?", "за что Россия так чтит его?" -- всякий скажет кратко и почти не думая: "Как же, это самый проницательный в России человек и самый -- любящий". Любовь и мудрость -- вот два венца Достоевского, около которых более проблематичны остальные.

В одном месте выражения этой экстатической любви, в "Бесах", он говорит: "Я -- всему молюсь; вот ползет паук по стене -- я и ему молюсь". Паук -- это что-то злое. Но силою любви, из него исходившей, Достоевский преодолевал самое зло, разгонял потоками психического света всякую тьму, и, как в знаменитых словах о "солнце, восходящем над злыми и добрыми", -- он тоже разламывал перегородки добра и зла и снова чувствовал природу и мир невинными, даже в самом зле их. В секунду этой "гармонии" -- его лично, Достоевского, "гармонии" -- вина снималась с мира, и он (Достоевский) знал тайну мира искупленного, о чем мы болтаем пустые деревянные слова, в сущности вовсе не зная и не постигая, что такое для мира быть "искупленным". Метафизический секрет этой "искупленности", нам только словесно известной, был открыт или по крайней мере секундами открывался Достоевскому. Те страницы, где проскальзывает этот секрет, и создали все положительное имя Достоевского, где он дал свой "тезис", в отличие от других, часто очень мрачных страниц его, где он развил множество "антитез" современной ему культуре, да и вообще сердцу человеческому ("Записки из подполья", "Преступление и наказание", "Братья Карамазовы").

Состав этого "белого луча" в "темном Достоевском" чуть ли не столько же сложен, как и состав нам известного простого "белого света". Тут входит и "Лик Христа", к которому он еще с юных своих лет привык обращаться как к неоспоримой небесной красоте, которою проверяется все сомнительное, земное. Может быть, в чувстве Достоевским Христа заключалась личная особенная примесь, может быть, он чуть-чуть Его иначе чувствовал, чем все мы, чем православный обыкновенный священник; именно -- жизненнее нас, не столь книжно и воспоминательно, как мы. Второю частью "гармонии" Достоевского было его русское народное чувство, почти -- простонародное ("Мужик Марей", "Столетняя" в "Дневнике писателя" и там же некоторые рассуждения). С ним к концу жизни слилось его отношение к Пушкину и к лучшим частям нашего образованного класса, с их "всемирной отзывчивостью и перевоплощаемостью". Неразъединимо это ощущение Достоевским своего народа сливалось с упомянутым уже чрезвычайно жизненным ощущением Христа. "Наш народ (и только наш) -- Христа в себе принял -- оттого он такой", -- вот формула и частые разъяснения Достоевского. Для него "православие", "Христос", "народ русский" сливались так тесно, что можно было одно имя употреблять вместо другого; и это не звуковым образом, а мистически. Известно, что есть в русском народе секта, которая кроме Иисуса Христа, распятого при Понтийском Пилате, признает множество воплощаемых на земле "христов" и "богородиц", к которым относит все благоговение, какое надлежало бы относить к Тому одному. В чудных, выразительных страницах Достоевского о русском "народе-богоносце" ("Бесы") мы чуть ли не имеем гениальную и интеллигентную вариацию этого народного мифа-веры. И, вместе, чуть ли в Достоевском и его пророчественном, вдохновенном творчестве нам не дан психологический ключ к разгадке этой темной русской секты. Третья часть "белого луча" Достоевского лежит в его пантеизме, однако не объективно художественном (как у Гете), а скорей в пантеизме субъективно-религиозном, нервно-моральном. Достоевский не сказал: "Я любуюсь на паука", "созерцаю в нем мудрость природы и изучаю его", а кратко и вместе сильнее: "молюсь ему". Тут, пожалуй, тоже есть наука и есть любование, но они позади и забыты, а налицо -- сладкая молитва, экстаз. "Дневник писателя" он открывает с рассуждения "О Большой Медведице" (созвездии) -- немножко странно для публициста, слишком высокая нота для журналиста. Это -- характерная хлыстовская нота, ибо и хлыстов наших, несмотря на их "духовные стихи" и постоянные ссылки на Христа, миссионеры очень тесно связывают еще с дохристианским язычеством. И тут есть основательность. Мы уже заметили, что и в старце Зосиме "Братьев Карамазовых" действуют более звезды, чем монастырский устав, доброта лесов, благость утреннего воздуха, "который вдыхают злые и добрые". Мы вообще не различаем в себе мотивов религиозности, а разобраться в них, исследить душу даже великого подвижника -- и найдешь в ней слой за слоем чуть ли не целый том "истории религий", и самых древних, и самых новых. Кто объяснит нам, почему Франциск Ассизский и люди его типа вырастали только в пустынножительстве, среди скал, в пещерах, среди вековых сосен, а едва подвижник входил в город, он начинал действовать и говорить жестко, сухо, кратко, раздраженно. И в тех мантиях, в которых мы видали Франциска Ассизского, мы трепещем Торквемады. Монастыри, уединенные в лесах, в древних "священных рощах" Галлии, в диких горах Пиренеев, Апеннин, Афона, -- дали все христианство, весь его дух, аромат. Города дали иерархические препирательства, власть, закон, томительные книжные споры. Тут разграничение между Никоном и Сергием Радонежским, между Франциском Ассизским и Иннокентием III; между Ватиканом и... напр., лесною Русью.

* * *

Соловьев весь проникся идеею (и чувством) этой "гармонии" Достоевского, не различая в ней указанных сложных элементов; и, приняв ее за выражение и за миссию подлинного исторического христианства, потребовал, так сказать, уплаты по ее невероятно большому векселю. Он был похож, во всей последующей богословско-публицистической своей деятельности, на не очень симпатичного судебного пристава, который с документом в руках все хлопочет около богатого дома, но никак не может добиться, чтобы хоть открыли в нем форточку и подали оттуда ломоть свежеиспеченного хлеба.

"Издали еще можно любить ближнего, но .вблизи -- ни за что! никогда!" -- воскликнул Достоевский в одном месте ("Братья Карамазовы"). И в этом печальном признании высказал глубокую границу и ограниченность себя и даже своего творчества. Золотые его страницы вплетены в томы беспредельного сумрака. Он "молился на паука...". Ну, вот паук не паук, а хоть поляки, нация все-таки не пауковая. Пусть это недостаточный человеческий тип; но ведь нашел же всеоправдывающие человеческие черточки Достоевский и в капитане Лебедкине ("Бесы"), пропойце и мошеннике, и в Грушеньке, и в Митеньке Карамазове. Надо бы бросить нации, может быть только униженной и оскорбленной, а от этого и изломанной в характерах, ту "луковку" помощи и признания, о которой он сам так хорошо говорит в "Братьях Карамазовых". Но он не бросил и "луковки". Он накидал фигуры двух шулеров и альфонсов из поляков ("Братья Карамазовы") -- и больше ничего не промолвил, отвернулся. Вот, опять католичество. Не могу самонужнейшим эпизодом не ввести здесь двух-трех слов, проницательно брошенных мне подлинно добрым, и притом вблизи, -- добрым Н. Н. Страховым. Кончая одну большую свою статью, где сравнивались три церкви, наша, католическая и протестантская, я закончил ее описанием простой провинциальной нашей церкви, куда ко всенощной приходят немногие старики и старушки и молятся с тою наивностью и теплотою подлинной веры, "которая везде на Западе утрачена". Прежде всего я списал это с того, что лично мне было известно. Да ведь и все решительно русские, на прямой вопрос о преимуществах их веры перед другими, прямо ответят:

"Наша вера -- настоящая, в ней нет морального лукавства, ни умственных художеств, а простое и смиренное отношение к Богу. Молитва наша тепла, а упование несокрушимо". Словом, кто наблюдал внимательно "сущность русской веры", заметил или заметит, что она неотделима от "сущности верующего русского" и что смиренная-то фигура последнего, а не догмат и составляет "отличие православного вероисповедания от инославных". В сущности даже богословские рассуждения "о разделении церквей" имеют нравственным под собой пафосом чуть ли не это же "разделение племен" и бесконечное восхищение каждого к своему племени в его "коренных чертах". Коренная черта русского, "а следовательно, и православия" -- смирение. Прочитав эту статью и поняв, что в приведенном месте лежит главное мое основание гордости своею верою и пренебрежением чужими. Страхов мне и заметил, покачивая головою:

"Ах, В. В., эти смиренные, совершенно так же молящиеся старушки, с этою же теплою верой и простотой, -- неужели вы думаете, их нет в протестантстве и католичестве? Поезжайте в Шварцвальд, в Тироль; да что..." И он махнул рукой. В словах этих, сперва механически мною выслушанных, заключается, в сущности, целое мировоззрение, и собственно с этого и надо бы начать толки о "соединении церквей", оставив вовсе в стороне и разницу догматов, и соперничество иерархий. Если когда суждено объединиться христианскому миру, он объединится из народных масс, снизу, а не сверху. И началом объединения послужит та простая страховская истина (да укрепим за ним эту честь), что ко Христу и католик, протестант, и православный равно относятся, то же в Нем чувствуют, так же Ему молятся. И что, следовательно, помолиться есть основание и почва каждому русскому за каждого поляка, вообще католика, за каждого немца и лютеранина. Ранее или позже этот мир сердец народных увлек бы к миру и иерархию, и догмат; вызвав отношение к разницам в последних, т. е. собственно к религиозной философии, такое же, как к разницам в культе, в предании, в обычае вер. Не нужно слияние, униформность. Перед Престолом Божиим, в "Апокалипсисе", стоят и молятся не одно, а четыре животных -- орел, лев, телец, человек. Почему это не указание, не "откровение", что Богу и не нужна униформная молитва, что Сам Бог хочет видеть народы идущими к Нему во всем узоре разноцветных одежд своих и глаголющими к Нему свое слово на неисчислимых наречиях, неисчислимыми логиками. В основе разницы вер, как и разницы языков, лежат разницы этнографические. И вера есть такой же природный цветок, неуничтожимый species fidei, как и какой-нибудь говор. Если в Христе, в сущности, уже сейчас примирены все европейцы, то отдаленные -- в Отце Небесном, распростертом "над худым и добрым", примирены европейцы и с сирийцем, с арабом, молящимся "на запад солнца", "вечернему свету", молящимся с таким же трепетом к Богу, как мы. Но как нам уже трудно постигнуть, "приять в сердце" римского понтификса или ученого протестантского пастора -- по расхождению кровей и психологии, -- еще труднее нам, уже почти невозможно что-нибудь понять в сирийце, арабе. Но это наша граница, преемников Синесу, Трувора, Рюрика, а не граница человечества, преемника Адама.

* * *

В спорах того времени, середины 90-х годов, и мне пришлось принять участие -- полемикою с Соловьевым.

Мне представлялось в ту пору (и чуть ли это не есть довольно распространенное представление), что православие -- это древняя и тихая старушка, потерявшая силу, молодость и красоту, но с великим прошлым, а главное, которая никого никогда не обидела; и вот мимо этой старушки идут упитанные и счастливые сегодняшней свежестью господа, вроде Чаадаева, Соловьева и всех наших либералов, и толкают ее, и задевают локтем, не только неглижорски, но даже и зло. Всегда для меня слово "православие" просто выражало "приходскую церковь во время литургии"; ее же я любил, как исключительное и единственное место, где никогда и никакой человек не бывает обижен. Часто посещая церковную службу, всегда стоя там, я думал: "Везде есть разделения людей, везде есть ум и злоба, высшие и низшие, ученые и неученые, и везде-то, везде человек обижен: ученик -- учителем, мужик -- барином, чиновник -- начальником. Только одно есть место на земле, куда какой бы обиженный ни пришел, он перестает чувствовать себя обиженным, и никто на него так не смотрит, и он, как с ангелами и Богом, выше и в стороне от своего обидчика". Храм как место "без обиды" был моей иллюзией (теперь думаю), музой, источником вдохновений много лет.

Между тем Соловьев (чего я не рассмотрел) вовсе и не нападал на церковь-храм, а имел в виду, как он часто выражался, "исторические дела". В этом случае я чувствовал и поступал, как солдат с ранцем, а он -- как полководец, как стратег, соображающий местность. Точки зрения совершенно разные, могущие привести к ссоре и разногласице, когда для нее нет настоящих мотивов. Движимый идеей "мировой гармонии", Соловьев повел вопрос религиозный, церковный, но, во-первых, он повел его как вопрос о соединении, а не о примирении и, во-вторых, ожидал этого соединения от рассорившихся иерархий, сверху, аристократически. Ему мечтался единый организм христианства ("одно животное перед Престолом Божиим", в "Апокалипсисе"), а не христианство как сад веры. И здесь он сделал много открытий, внес много новых точек зрения на предмет, но в общем потерпел неудачу и покончил тем же раздражением и исключением "инакомыслящих", как и Достоевский, в пределах его "гармонии". Тот видел комизм или преступление во всем нерусском (поляки, евреи, католичество, протестанты). Он начал с "молитвы пауку", а кончил подозрением или клеветою, что католичество есть поклонение сатане, "заговор сатаны против Христа" ("Легенда о Великом инквизиторе"), кончившимся весьма грустным признанием, что и "нельзя обойтись без такого заговора" (Христос, целующий Инквизитора в конце "Легенды"). Соловьев также никого не примирил, и едва ли, по крайней мере при жизни его, отношения католического и православного мира не заострились так же нервно, как в эпоху борьбы около унии, и именно благодаря его попыткам. Но одно важное последствие вытекло из трудов Соловьева: он покачнул status quo наше, преодолел квиетическую школу Хомякова. Само духовенство наше он привел к размышлению, самоанализу, к потере самоуверенности и покоя. Он открыл, -- и это есть важная заслуга его, -- серьезнейшие нравственные мотивы для вечного нравственного обновления церкви. Школу Хомякова и вообще старых славянофилов можно считать разбитою и уничтоженною Соловьевым, по той очень простой причине, что он указал на ту истину Запада, что он 1) думал, 2) страдал, 3) искал, а Восток просто 4) спал. Но этот сон никак нельзя назвать догматическим совершенством. Дело в том, что приписанные Западу "высокомерие и заносчивость" оказались именно в мешке, среди богатств старушки Востока, которая, как древние последователи Диогена, щеголяла дырьями своего платья. Возьмем ли мы раскол наш, возьмем ли другие недуги, слишком явные, слишком всеми сознаваемые: мы просто ничего не делаем для их устранения. Мы исторически ленивые. И эту леность возвели в догмат, чуть ли не считая ее главною чертою разделения золотого Востока от оловянного Запада. Живой, энергичный, неустанный, вечно умственно копающийся Соловьев и положил конец этой лени. В этом его великая историческая заслуга, "оправдание" (он написал книгу "Оправдание добра") 8-ми томов, его "opera omnia".

* * *

К сожалению, Вл. Соловьев ко всем великим запутанностям психологии человеческой, -- они же суть и запутанности человеческой истории, -- подошел слишком просто и мелко, как судебный пристав с исполнительным листом. Прямо и отчетливо он потребовал у русского, "который способен во всех перевоплощаться", -- между прочим, хоть перевоплотиться на первый раз в католика. Он был жестоко в ответ осмеян и отвергнут. Отсюда даже началось умаление его славы, упадок авторитета. Но нельзя не признать, что у него было то, что было у Страхова и чего вовсе не было у Достоевского. Достоевский умел любить "ангельскою любовью" ближнего, если этот ближний стоял на бесконечном удалении; а Страхов знал тайну маленькой любви к близко стоящему, и эту же тайну знал и по ней выплатил вексель (самое главное) и Соловьев. В несчастнейшем своем периоде и когда он был весь изранен стрелами "примирившихся со всем миром в сердце" своем "перевоплощенцев" (идея Достоевского, за которую ухватились славянофилы), -- он не глубоко, не страстно, не гениально, а, однако, подлинно примирился и с католиками и с католичеством, и с протестантами и протестантством. В конце жизни, в глубокую минуту бессилия, он высказал, что отказывается от примирительных между православием и католичеством попыток, а умер крепким православным человеком. Таким образом, подозрение в сильной его католической окрашенности падает само собою. Роль стратега христианских церквей не удалась ему. Но он совершил первый великое дело просто христианина: выдавил из сердца своего черную каплю "разделения вер", будучи лично ни с кем не разделенным и со всеми примиренным.

Весь период этот мелькнул в русской литературе, и уже сейчас, кажется, мы можем только вспоминать его, а не разбираться в реальных последствиях во всяком случае неумело начатого дела. Лучшая черта Соловьева есть его подлинная благожелательность; то, что в литературной своей деятельности он пытался осуществить некоторые добрые намерения, но крайне неудачно. Мы в нем вовсе не имеем повторения Чаадаева. Смешение его с Чаадаевым было постоянно при жизни и, кажется, очень вредно ему. Но Чаадаев был ум гордый, высокомерный, изумительно талантливый по силе экспрессии, литературной выразительности, но принадлежавший человеку (судя по некоторым воспоминаниям о нем) едва ли не пустому. С его эффектной, изящной и мимолетной фигурой мало что общего имеет Соловьев, действительно трудившийся до пота над великою задачею, трудившийся долго, неотступно и в неизмеримо менее изящных литературных формах. Вообще Бог не дал ему силы, а добрые желания дал. Возвращаясь к сравнению его с Достоевским, к их обоюдным отношениям, мы можем сказать, что философ стоит около романиста-мистика, как тростинка около дуба. Но Достоевский только заражает собою людей, а не питает. Этой заражающей, обаятельной силы не было вовсе (кроме как в сторону наивных) у Соловьева, который был слишком рационален, прост и внутренне прозаичен (в противоположность наружной поэтичности). Я сказал: "Достоевский заражает только людей", но это без упрека и квалификации худого в нем. В его идеях, в самом языке его, в золотых его страницах все... пряность и пряность, а нет хлеба, нужного, годного, употребительного. Ничем из него невозможно воспользоваться. А кто очень войдет в манящие "сады Гесперид", им открываемые, и надышится их не родным, не русским благовонием, выйдет на арену русской действительности только с головной болью, с изломанным сердцем. Все начинается у него с великих примирений; но они идут по сгибающейся параболе -- и все кончается великими разьединениями. Всем раскрываются объятия, а в заключение все выталкиваются. Начинается с бесконечного расширения -- кончается бесконечной удушливой суженностью; фанатизмом какого-то семейства Капернаумовых ("Преступление и наказание"), в котором "и он сам заикается, и все его девять детей заикаются, и свояченица тоже заикается", -- и почему-то все это не только хорошо, но чуть не просится на всемирную выставку. Наши односторонности 80-х, 90-х годов и даже до сих пор имеют для себя много объяснения и в старце Зосиме, и Алеше Карамазове. Честное пробуждение от сна, куда нас звал Соловьев, прямо оскорбило бы нервы Достоевского. Вспомним, как заволновался он от того, что Левин в ("Анне Кар.") чего-то ищет, о чем-то еще беспокоится. И вся эта, вторая и отрицательная, половина "параболы Достоевского" выражена с тем же могуществом, как и первая, как его "тезис". Соловьев проще, рациональнее, прозаичнее. Никакого наркоза в нем нет; никакими "неземными лилиями" он не надышался. Но в его сердце действительно жило несколько добрых чувств, правильных намерений, весьма применимых, весьма осуществимых. И он не был гений, но был хороший работник русской земли, в высшей степени добросовестный в отношении к своим идеям и в своем отношении к родной земле. Вообще мнения о нем чуть ли не противоположны истине; в нем всегда предполагалось что-то демоническое, "неземное", лукавое и вместе -- могущественное. Вовсе все напротив.

1906