Н.И. Бухарин.
ПАМЯТИ ИЛЬИЧА

21 января 1925 г.

Сидим на пленуме Цека. Много народу, много новых, мало знакомых, мало изученных лиц. Подросли новые силы. А Ильича нет. Думаешь о нем и знаешь: нет, не придет наш мудрец. Точно живые, встают сцены из прошлого. Вот быстрой походкой, засутулившись, точно стыдясь своего собственного величия, точно желая скрыться от множества взглядов -- хотя бы даже и любящих,-- быстро идет, почти бежит, опустив глаза в землю, втянув голову в плечи, прикрываясь воротником шубы или просто рукой, дорогой всем человек. Такой простенький и такой крепкий; с такими добрыми морщинками около глаз -- и такой железный; такой незаметный -- и такой мудрый. Забьется где-нибудь в уголке, свернет пальцем ухо в трубочку, чтобы лучше слушать, скосит сверлящий глаз и высасывает каждое слово,-- если только вообще есть что послушать. А потом выйдет и, с трудом отбившись от оваций, гула голосов, грохота аплодисментов, радостных взглядов, криков, восклицаний, восторгов, начнет говорить. И сразу яснеет в головах. Точно пришел Ильич и осветил все щели, все кривые закоулочки и переулочки. Как же мы этого раньше не понимали, а?

А теперь его, Ильича, нет. Не оттого ли иногда мы бессмысленно спорим, что чего-то не ухватываем? -- приходит иной раз в голову.-- Может быть. Ведь Ильича нет с нами...

Много лет тому назад увидел я первый раз Ильича. На маленькой грязной уличке Кракова нужно было найти квартиру Ульяновых. Иду, шарю глазами по окнам. И вдруг вижу купол огромного черепа, необыкновенную голову. Ну, конечно, это Старик!

Краковская квартирка, помнится, из двух комнат. Кухня -- она же гостиная. Простой, белый, чисто вымытый кухонный стол. Ильич режет хлеб, наливает чаю, усаживает, расспрашивает. Как ловко и как незаметно! С каким вниманием и с какой простотой! Выходишь -- и знаешь: да ты, батенька, у него весь как на ладони. И никакого нажима, никакой неловкости перед великим человеком! Помню, что ушел я от "Ильичей" как зачарованный, летел домой, точно за спиной крылья выросли, перспективы раздвинулись, миры новые открылись...

Невольно сравнивал его, Старика, с Плехановым: гордая поза, по-наполеоновски сложенные руки, театральные повороты головы, нарочитые жесты, блестящие остроты и "пафос расстояния": ты, сударь, не моги подходить ближе чем на километр! Демократ, якобинец, коммунист. Либеральный барин, хотя и блестящий "основоположник русского марксизма", "надменное чело". Нет, Плеханов не мог быть вождем пролетарской улицы,

"Когда, все низвергая И сквозь картечь стремясь, Та чернь великая И сволочь та святая К бессмертию неслась".

Оно и не вышло у Плеханова. А Ленин стал знаменем миллионов, и его имя слилось с именем Маркса...

Иногда представляют Ильича какой-то холодной счетной машиной, великим арифмометром и воплощением холодного ума и холодной воли. Это -- неправда. Ильич -- громадный темперамент, бурно переживавший все, что приходилось переживать. Но эту свою страстность он сжимал железными клещами своей воли, от которой не было пощады. Он мог жестоко страдать. Но я думаю, что его нельзя было "пожалеть": это значило бы вывести его из себя, и его гнев обрушился бы на вас, как удар парового молота. Ибо вовне Ильич должен был быть полководцем с единой волей, решением, мыслью. О, он никогда не наводил "уныния на фронт" и ни одной чертой своего подвижного лица не выдавал своих собственных сомнений: он стоял посреди всех, как скала воли и уверенности в победе.

Помню гнусное время, когда в Поронин приехал Роман Малиновский. Первую ночь я спал в комнатушке наверху. "Спал" я очень плохо, поминутно просыпался: еще бы! ведь дело шло о провокаторстве лидера нашей думской фракции!

И я отчетливо слышу: внизу ходит Ильич. Он не спит. Он выходит на террасу, заваривает (знаю, догадываюсь: страшно крепкий) чай и взад и вперед шагает по террасе. Он шагает и шагает, останавливается и снова шагает. Так проходит ночь. По временам моя усталая голова обволакивается туманом бессильного полусна. Но как только сознание возвращается снова, ухо тотчас ловит мерные звуки внизу.

Утро. Выхожу. Ильич аккуратно одет. Под глазами желтые круги. Лицо больное. Но он весело хохочет, жесты привычные, уверенные: "Ну, что, хорошо выспались? Хе-хе-хе. Да-с. Чаю хотите? Хлеба хотите? Гулять пойдем?" Точно ничего и не случилось. Точно не было мучительной ночи, страданий, сомнений, обдумывания, напряженной работы мысли. Нет, Ильич надел кольчугу своей стальной воли. Разве можно ее чем-либо расшибить?..

Вспоминаются первые месяцы войны. Это было страшно мучительное время, когда у каждого из нас, революционеров, разбросанных по различным странам, странам, окончательно сошедшим с ума под первыми ударами империалистических пушек, выступали слезы гнева и ненависти: как жалко обанкротилась "единая, международная, освобождающая народы социал-демократия!". Какими мерзавцами оказались наши немецкие, французские, бельгийские и прочие "друзья"!

Вот приезжает в Швейцарию, наконец, освободившись из австрийской тюрьмы, Ильич. Все его душевные силы: гениальный ум, воля, страсть--собрались в один кулак против мерзавцев от патриотизма. Ильич лихорадочно работает. С беспощадной смелостью он поднимает кучи социал-демократического навозу и отшвыривает их в сторону. Коммунизм начинает свой путь...

Помню, как, точно охотник за волком, гонялся Ильич за Плехановым. Тот увиливал, уклонялся от сражения, отшучивался. Наконец Ильич "поймал" Плеханова в большом сараеобразном помещении около Лозанны, где тот читал доклад. Напряжение у всех достигло максимума. Сердца бились, руки тряслись. Ильич сам страшно волновался, и его лицо сделалось гипсовым. Когда он стал громить социал-патриотов, когда зазвучала бичующая, гневная, настоящая марксистская речь среди патриотического паскудства и блуда, наши души точно свела судорога облегчения. Как сейчас вижу: вот сидит "Абрам" (Н. В. Крыленко), весь трясется, и слезы льются у него из глаз. Наконец-то мы снова берем в руки меч против изменников! Придет наше время, негодяи!..

В бернской комнатушке "мечтали" о будущем. Шутили над Ильичем, что ему придется командовать настоящими армиями. А Ильич -- это в 1915 году!-- уже всерьез выдвигал лозунг гражданской войны и видел неизбежность революционной грозы.

Она пришла, эта гроза, и вместе с ней Ильич, эмигрант, "фанатик", "фантазер", -- а на самом деле глубокий ученый и прирожденный массовый вождь, -- стал расти с каждым днем и превратился в того революционного гиганта, фигура которого останется в веках как вечный памятник нашей героической эпохи.

Прекрасен был Ильич в минуты штурма. Но он был прекрасен и в минуты опасности, когда вражеский меч был совсем, совсем близко от наших голов.

В памяти всплывают брестские дни. Мы, "молодые", "левые", уже сделали ошибку, помешав заключить мир сразу, и продолжали упорствовать. И вот на решающее заседание Цека вбегает Ильич. Он -- как громадный лев, запертый мальчишками в клетку. Он бегает по комнате, гневный, с суровой решимостью в лице, на котором подобрались и сжались все мускулы. "Больше я не буду терпеть ни единой секунды. Довольно игры! Ни еди-ной секунды!" Его "ни единой секунды!" произносится с каким-то решительным, серьезным и вместе с тем глубоко гневным присвистом сквозь зубы -- это было характерным признаком того, что Ильич "свирепо" настроен. И Ильич ставит ультиматум. И Ильич ломает прежнее решение. И Ильич -- могучий, грозный, железный, всевидящий -- спасает революцию от страшных врагов: от революционной фразы и от революционной позы, которые чуть было не выдали республику немецким палачам...

Деникин, Колчак, голод... Границы советского государства сузились до последнего предела. Заговоры внутри, революция становится дыбом. Вот-вот опрокинется все на голову. Ильич считает. Спокойно. Видит возможность поражения. Шутливо называет это по-французски "culbutage" ("перекувыркивание"). На всякий случай распоряжается принять такие-то и такие-то меры, чтобы начать сызнова подпольную работу. Ни капли не сомневается, что в случае поражения он погиб. Все это -- "culbutage". Но вот он подходит к партийным рядам, и его голос звучит несокрушимой энергией: "паникеров -- расстреливать!" И каждый чувствует, что мы победим: черт возьми, разве с Ильичем можно проиграть сражение?

А вот наш Ильич не в Политбюро, не в Совнаркоме, а у себя в Горках. В синенькой полиловевшей местами рубашонке, без пояска, с таким добрым лицом. Он роется в кучах книг и газет на всех языках и наречиях. Ходит на охоту и подползает к уткам, хрипя от ожидания, увлекаясь, как может увлекаться только Ильич. Вот человек!

Раз как-то вдруг Ильич засуетился и стал спрашивать садовые ножницы. Потом побежал к сиреневым кустам и стал возиться около них. Мы подошли. "Вот видите,-- указал Ильич на изломанные чьей-то варварской рукой ветки,-- больно, знаете, смотреть". И Ильич улыбнулся милой, виноватой улыбкой, грозный Ленин, которому "больно смотреть" на изуродованные цветы.

Знал ли Ленин себе цену? Понимал ли он все свое значение? Я не сомневаюсь ни одной секунды, что да. Но он никогда не смотрелся в историческое зеркало: он был слишком прост для этого, и он был слишком для этого прост потому, что был слишком велик. Характерная черточка: Ильич часто притворялся, что он чего-либо не знает, тогда как он отлично это знал. Ему нужно было узнать от своего собеседника что-нибудь дополнительное, быть может, другую сторону вопроса, другой подход, другое освещение, а заодно и прощупать этого собеседника, отложив где-нибудь в клеточках своего извилистого мозга крепкую и плотную характеристику. Ему, Ильичу, Ленину, ведь важно было дело, с которым он крепко-накрепко сросся, которое стало его главной потребностью. Так причем же тут какая-нибудь фальшь или рисовка, когда речь идет о деле, деле и еще раз деле?

А потом, быть может, причиной ильичевой скромности была его огромная культурность. Ведь это только шавки всесветного мещанства до сих пор не могут понять, почему Ильич мог сделать так много. А он мог сделать так много потому, что выжал все ценное, что давал капиталистический мир, и, мобилизовав эти знания, оплодотворив их учением Маркса, развив это учение дальше, все это поставил на службу пролетарской революции. Он знал колоссально много. Но именно поэтому он понимал, как это еще мало, если мерить другими масштабами: а ведь Ильич считал миллионами и десятилетиями...

И поэтому тем больше, тем величественнее становилась личность Ленина, чем меньше обращал он внимания на свою личность. Разве кто мог заподозрить "Старика" в личном пристрастии? Разве кто мог допустить, что Ильич думает о чем-либо ином, кроме интересов великого дела? Никто, никогда, за исключением, быть может, совсем отпетых людей. И оттого, когда смертоносные стрелы разящей ленинской диалектики попадали в "цель", когда Ильич обрушивал громы и молнии, с ним -- в рядах нашей партии, разумеется, -- боролись, но всегда прислушивались к его аргументам. И скольких, скольких Ильич переделал, навсегда привязал к своему учению, убедил и спас от неверных путей!.. Как возился он, убеждал, боролся за людей, заботясь -- разными путями -- и о физическом здоровье, и об идеологической чистоте тех товарищей, кого он считал ценным "партийным имуществом"!...

Дорогой учитель! Вот вспоминается его предпоследняя речь, на четвертом конгрессе Коминтерна. Ильич уже пережил один удар. Он точно встал с одра смерти. Жадными руками хватался за рычажки своей постоянной деловой машины. Страшно волновался, сможет ли работать. Думал о своей речи, как об экзамене.

У нас сердце замирало, когда Ильич вышел на трибуну: мы все видели, каких усилий стоило Ильичу это выступление. Вот он кончил. Я подбежал к нему, обнял его под шубейкой: он был весь мокрый от усталости -- рубашка насквозь промокла, со лба свисали капельки пота, глаза сразу ввалились, но блестели радостным огоньком: в них кричала жизнь, в них пела песнь о работе могучая душа Ильича!

В великой радости, в слезах, к Ильичу подбежала Цеткин и стала целовать стариковы руки. Смущенный, потрясенный Ильич неловко стал целовать руку Клары. А никто, никто не знал, что болезнь съела уже мозг Ильича, что близок ужасный, трагический конец.

Ильич, мне кажется, видел этот неизбежный конец, видел его лучше близких, товарищей и друзей, лучше докторов и профессоров. И когда второй удар свалил его с ног, он начал диктовать свое политическое завещание и на краю могилы создал вещи, которые десятками лет будут определять политику нашей партии. И еще, и еще один раз, последний раз, Ильич сказал всей партии последние вещие слова.

А потом началась нечеловеческая трагедия, о которой мы можем только догадываться. Могучая воля оказалась скованной параличом. Уста сомкнулись навсегда. Тщетно билась мысль -- но она не могла выйти наружу. Это было хуже пыток. Об этом трудно писать, товарищи! Во всей истории я не знаю трагедии, более мучительной и более глубокой...

В тихий зимний вечер умирал Ильич в Горках. Еще за несколько дней все шло на улучшение. Повеселели родные, повеселели друзья. И вдруг разрушительные процессы быстро проступили наружу...

Когда я вбежал в комнату Ильича, заставленную лекарствами, полную докторов, -- Ильич делал последний вздох. Его лицо откинулось назад, страшно побелело, раздался хрип, руки повисли -- Ильича, Ильича не стало.

Точно время остановилось. Точно сердца перестали биться у всех. Точно на мгновение прекратился бег истории, и весь мир застонал мучительным стоном. Милый, прощай!

Год живет партия без Ленина. И суждено ей жить без него, живого. Сумеем ли мы хоть немного приблизиться к ильичевой мудрости? Сумеем, если будем непрестанно учиться у него. Сумеем ли мы приблизиться к ильичевой беспристрастности, к отсечению всего личного в политике? Сумеем, если будем учиться у него. Сумеем ли мы вести в его духе партию, с ней вместе и через нее рабочий класс и крестьянство? Сумеем, если будем учиться у Ленина, Ильича, у нашего учителя и товарища, который не знал мелочности, который был смел, решителен и осторожен. Мы должны суметь, ибо этого хочет рабочий класс, которому отдал жизнь свою товарищ Ленин.