Александр КАМЕНЕЦКИЙ

 

 

ДВАДЦАТЬ РАССКАЗОВ

 

 

МАШИНА

 

-- Алё, есть тут кто-нибудь?

Приезжий облизнул сухие губы, сплюнул несколько приставших песчинок и с отвращением глянул кругом себя. Безутешно любовались друг другом дешевые водки нескольких сортов - все паленые, решил он.

-- Алё!

Пахло пылью, разогретой доской и несло из подсобки малосольными огурцами - фирменной закуской горячего августа в средних широтах. Приезжий вытер ладонь о джинсы и громко похлопал по прилавку. Большие счеты с блестящими потными костяшками вздрогнули и сами собой неприятно пошевелились. Дурным голосом, лениво и злобно, забрехала где-то собака. Приезжий подошел к окну, отодвинул рваную внизу занавеску с петухами и, отчаявшись, выглянул наружу. В центре площади не отбрасывал тени гипсовый памятник. Солнце остановилось в зените против макушки доисторического Вождя и сосредоточенно выжигало деревню. Напряженные контуры предметов дрожали и расплывались в воздухе, так что о простой бутылке водки, мусорном ведре или радиоприемнике можно было подумать все что угодно. Приезжий освежил юную плешь прохладной гигиенической салфеткой. Он трудно дышал и вполголоса ругался матом. Гнилым апельсином пахла ароматизированная салфетка Kleenex.

-- Мужчина! - позвали из-за прилавка.

От неожиданности приезжий резко обернулся, отчего закружилась голова, и мир тяжело ухнул в тартарары. Никто этого не заметил. Дородная женщина с пунцовым апоплексическим лицом лила себе на темечко воду из пластиковой бутылки. Ее пестрый ситцевый халат, намокая, так облепил груди и живот, что для них у приезжего даже не нашлось подходящего слова.

-- Где вы ходите? - возмутился он. - Я уже целый час жду.

-- Ну и что, -- без выражения ответила женщина и бросила пустую бутылку себе под ноги.

-- Я из города, -- сказал приезжий. - Мне по делу. Хочу спросить кое-что, а вся деревня как будто вымерла.

-- К председателю? - она провела обеими руками по халату, отжимая воду. - А его нет. Дочка одна дома. Хотите, идите к дочке.

-- Я из Москвы, -- разозлился приезжий, -- вот откуда. Я не хочу вашу дочку. Дайте попить, что ли. Пожалуйста.

-- Эк вас занесло, -- продавщица посмотрела на него недоверчиво, словно сомневаясь, есть ли еще какая-то Москва на свете, и где она, если есть. - К нам такие не ездют. К нам вообще никто не ездит. А вода там, на дворе, в колонке.

Приезжий решил, что скорее всего упадет в обморок. Несколько мух сели ему на плечо и скреблись. Голова пахла гнилым апельсином.

-- Родная, -- прохрипел он, -- Москва - это хрен знает где. У меня сломалась машина, и я сел в электричку. Хотите, я подохну уже здесь?

-- Такая жара, прямо не знаю, -- ответила женщина. - Сто лет не было такой жары, -- она помолчала, собираясь с мыслями. - Сто лет такой не было, говорю.

Приезжий бессознательно заменил одно из трех "такая" на более подходящее слово и подумал, что становится, наконец, профессионалом.

-- Где все? - он слизнул струйку пота, скатившуюся ко рту. - Ни одной живой души.

-- А и нету почти никого, -- согласилась продавщица. - В деревне сейчас кто жить хочет? - она махнула рукой и не стала продолжать.

Замолчали, подумав о разных вещах. Приезжему, например, понравилась двусмысленность фразы. Женщина достала вторую бутыль с водой, отхлебнула и снова полила на себя, а остаток протянула приезжему:

-- На, попей.

Воду он взял, но пить побрезговал.

-- Мне нужен Тимофей Игнатьевич Ганечкин, -- приезжий с хмурым интересом наблюдал крупную каплю, собравшуюся на пупырчатом подбородке продавщицы.

-- Так бы сразу и сказали, -- капля сорвалась и убежала между грудей, ловко обогнув бородавку. - Прямо надо идти до конца, затем налево через поле. И там будет такой дом. А на кой вам этот?

-- Нужен, -- ответил приезжий.

-- А-аа, -- женщина зевнула. - Он прибитый.

-- Вот именно, -- сказал приезжий, -- то, что надо. До свидания, за воду спасибо.

-- Бывай, -- донеслось уже из-за спины.

Первое, что он сделал, это добрался до колонки, открыл воду и сунул голову под твердую струю. Ему понравилось. Затем надел курортные, в пол-лица, очки Gucci, плюнул под ноги, взвалил на плечо тяжелый фотографический кофр и побрел. Вначале, чтобы занять себя, он размышлял о том, что памятник на площади служит чем-то вроде солнечных часов на тот случай, если цивилизация уйдет из этих мест насовсем. Потому, наверное, Вождя и берегут на черный день, это особое решение дальновидных властей. Его собственный, привезенный из Лондона Longines показывал половину первого, и нужно было поспешить. Затем пришли мысли о Москве и о работе, о скором возвращении в устоявшийся бесстыдный мир и о кондиционере. Долго думать обо всем этом не получилось, и приезжий постарался настроить свой мозг на привычную игру, бормоча вполголоса:

-- Так-с... допустим, Levi's... на s - Sodium... на m - Madoc, херовое, в сущности, тряпье, c - Colin's, еще хуже, и линяет будь здоров, s - Shevignon, это другое дело, n - Nike, e - Ecco, o... как его... кислород... а, Oxygen, снова n - Naf-Naf, f - пусть будет Fila, а - что у нас на а? Ничего не подходит, зараза... Air Wear - не фирма, это торговая марка Dr. Martens... ладно, пусть будет Air Wear. Дальше: Reebok - Kookai -- Icono, хорошо пошло, на о... разве что Omat, дерьмо турецкое, но мы его покроем Texas Jeans - Sisley... ох, на у даже не знаю. Что же такое есть на у?

Запищал мобильный телефон. Приезжий беспокойно огляделся, но из живых существ увидел только курицу, которая не шевелилась.

-- Да, -- сказал он в трубку, сильно поморщился, выслушав ответ, и прошелестел, как человек, страдающий зубами: -- Катя, тебе лечиться надо. У психиатра, ясно?

И больше он уже ничего не говорил, а только молча шагал и думал, что за все на свете надо платить, только такса никогда не известна наперед, не дают торговаться и не устраивают распродажи. Нет, бормотал приезжий, пересекая широкое, стоящее под паром поле, жить - это... вроде как... Тут он остановился, торопясь достал блокнот и записал прилетевшую формулу: "Жить - все равно что покупать доллары с рук". Улыбнулся евангелической точности написанного и шепнул себе, что становится профи. Следовательно, на одной чаше весов лежали уже вполне приличные и ценные вещи: хорошая, модная профессия, успех и перспектива, а на вторую чашу, чтобы уравновесить благодать, заработанную хребтом и потом, положат... окончания фразы приезжий еще не знал, и предчувствия у него были самые скверные.

 

У калитки, слегка заваливаясь набок, стоял корявый рябой мужичонок лет сорока с осмысленным, хотя и ничего не выражающим лицом, чумазый и небритый. Он был в огромной потной майке, черных трусах до колен и бос. На мужичонке не осталось сухого места, и густой козлиный дух перекрывал все прочие запахи, какие обыкновенно бывают за городом. Великолепный, решил приезжий, превосходный экземпляр. Главное, чтобы не припадочный, припадочных он боялся.

-- День добрый! - приезжий помахал экземпляру рукой.

-- Здравствуйте вам, -- тихо ответил экземпляр, не сводя глаз с далекой точки у горизонта и механически одергивая майку. Вид у него был смирный и даже порядочный, багровое от солнца лицо отекло в меру, так что пил он, наверное, меньше других, -- сумасшедшие вообще пьют мало, им хватает.

-- Тимофей Игнатьевич? - спросил приезжий.

-- Кто вы? Что вам нужно? - неожиданно громко, как спросонья, вскрикнул Ганечкин, попятившись.

Приезжий взял себя в руки и протянул ему сиреневое редакционное удостоверение.

-- Надо же, -- как будто успокоился тот, разглядывая пластиковый четырехугольник с хорошо известным всей Москве логотипом, даже слишком хорошо известным. - Почти инопланетянин.

-- Действительно, -- приезжий пожал плечами. - Всего каких-нибудь сто километров...

-- Добро пожаловать на планету Земля, -- пригласил Ганечкин. - Вы, наверное, совсем не такой ее себе представляли?

Приезжему вдруг захотелось закончить все поскорее.

-- Мне вас рекомендовали, -- сказал он. - По поводу изобретений.

-- Ах, Боже мой! - Ганечкин наконец-то пришел в себя и перепугался. - А я в таком виде. Тотчас переоденусь, а вы идите в дом, в дом!

Приезжий без энтузиазма прошел в комнату, заваленную книгами и барахлом. Над неубранной постелью висела репродукция Брейгеля Старшего с изображением Вавилонской башни. Он огляделся по сторонам, поежился, сказал только "пс-с-сс" и поставил кофр на стол, припугнув тараканов. Достал бутылку смирновской, копченую колбасу, консервы, чай, сахар, сигареты. Потом диктофон.

-- Это вам, -- кивнул на продукты.

-- Не стоило бы, -- сухо сказал Ганечкин, на котором теперь был серый костюм в клетку, недавно травленный от моли, -- и не смею отказываться. Гордость в моем положении неуместна. А чем, напомните, вызвал интерес?

Приезжий беззлобно улыбнулся, но сразу понял, что со стороны это выглядит иначе.

-- Да вот... пишем о таких, как вы... я закурю, пожалуй... о людях, в общем, необычных, странных, -- приезжий подумал, чего бы еще сказать. - Наших российских кулибиных, -- нашлось словцо. - Ведем рубрику в журнале. Так что надолго не задержу.

Мобильник пискнул, приняв SMS, но приезжий сдержался.

-- На всю страну, короче, прославим, -- и потянулся к диктофону.

Он мог бы еще добавить, что в столичных журналах сейчас большая мода на дураков - веяние времени.

-- Вот оно что! - Ганечкин просиял и угостился сигаретой Kent. Затем сказал, смущенный: -- Имя мое Тимофей Игнатьевич Ганечкин, 42-х лет, холост. Происхожу из здешних крестьян, но к сельскохозяйственным занятиям равнодушен. Тружусь на ниве педагогики в местной школе, преподаю точные науки, в их числе математику, физику, биологию и родной язык. Питаю свободную душевную склонность к философии и изобретательству, -- он захлебнулся дорогим незнакомым дымом и долго кашлял, благодарно глядя на приезжего. - Изобретаю с детства и достиг успехов. Имею авторские свидетельства и могу показать. Обратил на себя внимание журнала "Техника - молодежи", от которого имеется письмо. Ныне же незаслуженно забыт и пребываю в безвременье.

-- Что ж так? - с пониманием спросил приезжий.

-- Поскольку питаю философские взгляды на происходящее, -- Ганечкин развел руками. - Что весьма сказывается. Ведь нет ничего проще, нежели изобрести, допустим, какой-нибудь мотор или ветродуйку. Я же пытаюсь предложить нечто ценное в широком творческом смысле.

Приезжий с удовольствием подумал, что монологи сумасшедшего изобретателя лучше всего давать большими кусками без купюр. И сказал при этом:

-- Давайте к делу, если можно. Есть у вас что-нибудь вещественное? Или, там, чертежи, схемы?

-- Тут вы попали в точку, -- заволновался Ганечкин. - В нашей глуши не то что простенький транзистор, пилку для ногтей, и ту достать негде. Я вам дам список, что нужно прислать из Москвы, ладно? Но ведь главное - замысел, совокупность образов. Разве нет?

-- Можно посмотреть на эту совокупность? - спросил приезжий. - И сфотографировать?

-- Да! - коротко и гордо ответил Ганечкин. - Следуйте за мной.

Они прошли в сарай. В центре, среди запасов металлического лома, стояло нечто размером с газовую плиту, накрытое чистой простыней. Изобретатель благоговейно замер.

-- Объединить науку и философию мечтали лучшие умы человечества, -- сказал он. - И мне, поверьте, тоже порою видится нечто грандиозное, недоступное воображению и чертежу. Но, боюсь, сие превышает мои скромные способности, -- на этих словах он сдернул простыню. - Видите: Машина. Для нее еще нет подходящего названия, и я зову ее просто Машиной. Конечно, вам придется сделать скидку на предельную скудость технических средств... К примеру, отсутствует элементарный монетоприемник, ведь сейчас ничего не бывает бесплатно... - тут Ганечкин сбился и умолк.

Приезжий видел перед собой переделанный корпус старой стиральной машины, на верхней плоскости которого алой краской был намалеван круг с жирной точкой посредине.

-- Как это у вас работает? - спросил он и вздохнул.

-- Очень просто, -- охотно ответил изобретатель. - Кладете голову сюда, так, чтобы ушная раковина приходилась точно по центру изображенной окружности, бросаете монету и нажимаете кнопку. Кстати, я пока не определился со стоимостью услуги, поэтому должен быть предусмотрен еще и приемник для купюр. Притом поскольку, я надеюсь, моя Машина будет экспортироваться в зарубежные страны, к оплате должны приниматься различные кредитные карты. Но все это - дело будущего, я вам скажу... Или вообще - продать бы идею японцам, они сами обо всем позаботятся. Не то, что наши.

-- Вы не патриот, -- усмехнулся приезжий. - А что будет, если кнопку нажать?

-- Страшный электрический разряд проникает прямо в мозг, -- пояснил Ганечкин. - Нужно, конечно, произвести еще некоторые расчеты, но сам принцип понятен. Смерть наступает моментально и безболезненно.

-- Что вы сказали? - приезжий отшатнулся и едва не выронил диктофон. Ему вдруг стало холодно.

-- Простите, забыл уточнить, -- всплеснул руками изобретатель. - Машина предназначена для быстрого, безболезненного и доступного каждому ухода из жизни. Выполнена в форме уличного автомата. Я слышал, за рубежом в таких автоматах продают сигареты, мороженое и даже... - тут он понизил голос и зарделся, -- эти, одним словом... презервативы.

-- И в Москве продают, -- механически пробормотал приезжий. - Уже давно.

-- Удивительно, -- Ганечкин вдруг загрустил, -- просто удивительно. В мире происходят грандиозные перемены, можно сказать, передвигаются континенты, а мы живем ту, как робинзоны... Не с кем даже обсудить прочитанную книгу.

-- Послушайте, послушайте! - закричал приезжий. - Как вам вообще могла прийти в голову такая идея? Это же патология, это же ни на что не похоже!

-- Ах, -- вздохнул Ганечкин и посмотрел далеко в сторону, как будто там расстилались поля и перелески одному ему видимой земли, -- разве вы не знаете, как часто хочется нам расстаться с жизнью? Как остра бывает эта потребность: сейчас же, самую сию минуту мигом прервать все мучения и опрокинуться в бездонный покой! Посмотрите на людей: они хватаются за жизнь ради бессмысленной привычки, ради самого хватательного рефлекса, унаследованного от приматов, -- тут он вскочил, выхватил с полки книгу и прочитал: -- "Практически овладеть смертью - значит практически овладеть свободой. Тот, кто научился умирать, разучился быть рабом". Так считает мой любимый Монтень. Неужели вы будете спорить?

-- Занятно, -- процедил приезжий, -- весьма занятно. Далеко пойдете с такими рассуждениями.

-- Трудно наложить на себя руки! - возбужденно выпалил Ганечкин. - Животный страх, боязнь физической боли, социальные и этические предрассудки... И потом инструментарий, всяческие неизбежные приготовления. Так, например, огнестрельное оружие доступно далеко не каждому, хотя и весьма благородно было бы пустить себе пулю в висок, как военнослужащий или Маяковский. Петля, бритва отталкивают своей искусственностью, а утопиться или выброситься из окна - это, извините, вообще на любителя.

-- Знаете, -- вдруг ни с того ни с сего сказал приезжий, -- у меня один приятель под поезд попал. Встретил грудью электричку.

-- Мужественный был человек, -- мечтательно проговорил изобретатель. - Я тоже с поездами в особых отношениях. Иногда вот стоишь на платформе теплым летним вечером, накрапывает дождик, грибами пахнет... Сверчки поют, рельсы поблескивают... Издалека электричка: ту-у-у! ту-у-у! Подходишь к краю перрона, она тебя фарами слепит. Чего, казалось бы, стоит сделать один маленький шажок вперед, как сказано у классика: "Туда, туда, на самую середину!" Но не могу. Так что ваш товарищ сильный характер имел.

-- Да нет, -- глухо возразил приезжий, -- это он по пьяни.

Вернулись в дом, открыли водку, консервы, нарезали колбасу.

-- Ну что, -- Ганечкин поднял стакан, -- за успех науки?

-- Будем здоровы, -- ответил приезжий.

Водка кончилась быстро. Ганечкин еще бегал за самогоном, принес помидоры и лук, пытался разобраться в конструкции цифрового "Никона". Жара спадала, и дышалось уже легко. В комнате пахло свежими овощами и чем-то таким, чего никогда не встретишь в городе. Приезжий, долго и тяжело молчавший, опрокинул в рот остатки самогона, зажевал луком и сказал:

-- Я бы тоже сам... если честно... хоть сейчас. Просыпаешься утром, и такая муть берет, что хоть вешайся. Как будто попал в чужую страну без денег, без документов, без языка... Стоишь у окна, глазами хлопаешь и ничего не можешь понять. Все чужое, все чужие... Потом идешь, конечно, на работу, голова проясняется, что-то делаешь, с кем-то беседуешь, шутишь... Вечером поедешь, например, в клуб, покуришь чего-нибудь или понюхаешь, и вообще хорошо. А наутро опять - такая досада! И так каждый день. Ты понимаешь меня?

-- Понимаю, -- серьезно ответил Ганечкин.

-- Как будто два человека во мне, -- продолжал приезжий. - Одному нужны деньги там, или женщина, или какие-нибудь там ночные разговоры на кухне, а другому - черт его знает. Он, по-моему, вообще здесь жить не хочет. Он нигде не хочет жить, его все это сильно не устраивает.

-- Вот как! А я думал, у таких, как вы, столичных, все хорошо.

-- Лучше не бывает.

 

Он уронил голову на руки и неожиданно для себя, от жары и выпивки, провалился в глубокий ослепительный сон. Ему привиделась страна, где второй "он" чувствует себя дома, а вокруг нее клубились туманы невыносимого стыда за то, что этот "он" мучится в его теле, как запертый в чулане ребенок, плачет и зовет на помощь, но никто его не слышит, никто не придет и не отопрет дверь. Приезжий понял, что становится детоубийцей, и проснулся. Прошел час, может быть, два или три. Ганечкин протягивал ему мобильный телефон и теребил за плечо.

-- Тут вам звонили... несколько раз... я не мог добудиться, и это... - он повертел в руках серебристый коробок, -- в общем, снял трубку. Думаю, может, что-то срочное, по работе...

-- И чего? - мертвым голосом спросил приезжий.

-- Звонила женщина... сказала, что не желает вас больше видеть... в чрезмерных выражениях изъяснялась.

-- Бывает, -- хмыкнул приезжий и протер глаза.

Ганечкин внезапно ожил и засуетился:

-- М-мм... это... самый подходящий момент... я же чувствую... и потом, не станет ли это лучшим выходом... поверьте, все работает безукоризненно... притом, надо же когда-нибудь испытать, составить техническую характеристику... провести, так сказать, эксперимент, опыт... лучшего времени и не найти, покуда не включился первобытный инстинкт самосохранения... я же чувствую... храбрость и решительность самурая, путь белых облаков... Вспомните вашего друга.

-- Ну, раз так, -- приезжий тяжело поднялся, покачиваясь, -- чего зря языком трепать.

На нетвердых ногах он вошел в сарай и захлопнул дверь прямо перед носом изобретателя, заложив ее на щеколду. Сдернул с Машины простыню и раздраженно ткнул шнур в розетку. Сбоку загорелась красная лампочка. Затем подумал о тысячах людей, которые могли бы купить себе легкую смерть на ближайшем углу по кредитной карте в уличном автомате. Порадовался за них. Вздохнул о ненаписанной статье, которую уже успел озаглавить. Положил голову в круг - так, чтобы грубо намалеванная точка приходилась строго напротив ушного отверстия. Прижал ладонь к комнатному электрическому выключателю, который служил роковой кнопкой, и принялся твердить про себя, как молитву:

-- Diesel - Lotto - Omat, дерьмо турецкое... на t - Tigercat... снова t - Turbo - Oxygen - Nike... уже было... Neckermann - это каталог, Nuts - шоколадка... умирая, надо думать о приятном... пусть будет Nuts -- и всей ладонью надавил на выключатель.

.......................................................................................................................................................

Затем второй раз.

Третий.

Распрямился и пнул Машину ногой. Красная лампочка погасла. Взвалил на плечо тяжелый фотографический кофр, надел курортные, в пол-лица, очки Gucci, аккуратно отворил дверь сарая и побрел через поле в сторону железнодорожной станции. Сзади неслись сдавленные рыдания Ганечкина:

-- Живем здесь, как робинзоны... паршивого трансформатора достать негде... что я вам, Кулибин, прости Господи?! У меня есть список, что нужно купить в Москве, вернитесь, пожалуйста, возьмите, а?..

 

 

 

НЕОЖИДАННЫЙ ПОКОЙНИК

 

"Что со мной случилось?" -- подумал он.

Франц Кафка "Превращение"

 

Проснувшись однажды утром и сладко потянув в постели все свое длинное тело, наблюдатель за звездами Тимофей М. случайно обнаружил, что внутри него кто-то умер. Тимофей не испугался и не огорчился нимало, как следовало бы человеку в его положении, напротив, это вызвало в нем возмущение сверх меры. Так всегда, раздраженно думал он, кутаясь до подбородка в одеяло, как ни стараешься, а неприятности тут как тут. Ведь я столь разумно устроил свою жизнь, чтобы в ней не возникло даже и щелочки, куда могут просочиться неприятности, а вот на тебе! И добро бы какая-нибудь бытовая неурядица - с ними-то всегда приходится мириться, но даже что похуже я, в конце концов, снес бы без ропота, например, если бы меня вдруг понизили по службе, или назначили работу, которую я не в состоянии выполнить, или даже если бы я вдруг тяжело захворал, -- такое ведь случается с каждым, тут хоть будь ты семи пядей во лбу, никуда не денешься, однако, это уже совсем несносно. Эдакие фокусы способны сбить тебя с толку, запутать и закружить голову - того и гляди, натворишь глупостей, а там и бед на свою несчастную башку. Труп! Подумать только! Ведь если бы я, например, встал, привел себя в порядок, позавтракал, выпил кофе, надел галстук, как подобает приличному человеку, сделался ко всему готов, и тут явился бы посыльный и сказал: "Вам письмо из суда. Вы совершили оплошность и теперь будете находиться под стражей", тогда я еще худо-бедно сумел бы снести и не пасть духом. Однако же, теперь, едва успев проснуться, в теплой постели принять на себя груз такой невероятной новости - простите, это непорядочно и несправедливо. Кем бы ни был покойник, объявившийся так некстати, но он просто выскочка и беспардонный человек. Допустим, он жил во мне, пользовался без спросу моим еще достаточно молодым и здоровым телом, ни в чем себе не отказывая, -- что ж он потом взял и поступил так по-свински? И что мне теперь прикажете делать?

Тем временем пробежало уже с четверть часа; приближался рабочий день, и следовало скорее вставать, чтобы приступить к обычным дневным обязанностям. Через силу выбравшись из-под одеяла, Тимофей поднялся и с удивлением обнаружил неожиданный прилив сил и бодрости во всех членах, словно его отпустила давняя болезнь. Ему, например, впервые за много лет захотелось вприпрыжку спуститься во двор, сделать гимнастику, обливаясь горячим приятным потом, затем обежать несколько кругов около дома, принять после холодный душ и во всем остальном повести себя так, как, наверное, и должен себя вести здоровый полноценный мужчина его возраста. Удивившись своим новым телесным ощущениям и охваченный неясной эйфорией, Тимофей успел наскоро почистить зубы и побриться, но когда дело дошло до кофе, проклятый труп снова напомнил о себе, и вся прежняя живость мигом пропала, а на сердце стало и темно, и душно.

Что же делают люди в таких случаях? Наверное, нужно позвонить куда-то и сообщить, иначе ведь могут подумать черт знает что. Еще возьмутся писать какие-нибудь бумаги, позовут соседей, а это уже совсем никуда не годится. Того и гляди, сыщут тебе вину, и поди потом докажи, что никакой твоей вины здесь нет, -- нипочем не докажешь. Уж я-то знаю этих проходимцев, желчно думал Тимофей, с ними лучше не связываться, они тебя в два счета обведут вокруг пальца и заставят плясать под свою дудку. Однако, куда же звонить? И стоит ли? Бумаги бумагами, но если посмотрят на дело с другой стороны? Вот тогда точно конец. Упекут в желтый дом, и поминай как звали. Нет, надо срочно что-то придумать, срочно, и чем скорее, тем лучше.

Между тем, Тимофей обнаружил себя бодро шагающим к автобусной остановке. Тело его, невесть чему обрадовавшись, весело исполняло обычные утомительные функции, не спрашивая соизволения ума, занятого своими хлопотами. Так, например, оно вприпрыжку побежало за автобусом, легко, гораздо легче обычного, протиснулось всередину и даже ухитрилось занять одно-единственное пустовавшее место, вызвав, разумеется, всеобщие нарекания. Такое, очень несвойственное, поведение озадачило и огорчило Тимофея, начавшего уже всерьез опасаться случившейся с ним перемены. Стараясь придать своим мыслям строй и порядок, он уставился в окно, за которым сплошной стеной стояли одинаковые серые строения хранилищ и складов, и принялся рассуждать. Перво-наперво, кто он такой, этот невесть откуда взявшийся мертвец? Не с неба же он свалился. Значит, до сегодняшнего утра он жил во мне, хотя я его совсем не знаю. Вот незадача! Крайне неосмотрительно так себя вести, когда внутри живет некий постоялец, способный неизвестно на какие проделки. Мало ли, что у него на уме. В таком свете даже хорошо, что он умер, положив тем самым конец всякому беспокойству, которое могло от него исходить. Однако его внезапная смерть тоже не сахар!

И Тимофей окончательно потерял самообладание. Все от того, думал он, что я неудачник, и все в моей жизни шиворот-навыворот. Но разве я, зная об этом, не сделал все возможное, чтобы облегчить свою участь? Разве я не понял еще в юности, что главное - это покой, и разве я недостаточно трудился над тем, чтобы окружить себя покоем? Ведь если ты знаешь о своей неудачливости, о том, что слава, борьба, подвиги, отчаянные порывы и сильные чувства не для тебя, единственное, что восполняет отсутствие их всех, -- покой и бестрепетное созерцание окружающих бурь, стоя у окна, за которым шумит ливень. Потому-то я и служу наблюдателем за звездами - дело это тихое, мирное и отнюдь не волнительное, ибо светила движутся согласно вселенским законам, сознавать которые - одно удовольствие. Хотя наблюдателем меня можно считать с большой натяжкой, на самом деле время мое протекает в тесной, пыльной, пускай и уединенной комнате у вычислительной машины, которая рассчитывает траектории движения небесных тел. Большую их часть можно увидеть разве что в очень сильный телескоп, которого у нас в конторе отродясь не бывало, так что наблюдаю я за колонками цифр, которые изрыгает печатное устройство. Конечно, в таком занятии нет никакой романтики, и платят мало, однако, выгоды здесь совершенно очевидны. Значение моей работы ничтожно: программируют машину из комнаты 207, а расшифровывают цифры в комнате 209. Мне, по большому счету, и делать-то на службе нечего, но я держусь уже много лет и пережил кое-кого из тех свистунов, что слишком уж много о себе мнят. А причина проста: моей комнатой 208 никто не интересуется, в ней не происходит ничего такого, что заслуживало бы пристального внимания, а там, где нет пристального внимания, нет и происшествий. Конечно, я не лишен кое-каких амбиций: например, неплохо было бы перейти в комнату 209 (поскольку в 207-ю я не гожусь) или даже в 210-ю, где и объем работ побольше, и задачи посерьезнее, но я обуздываю себя, памятуя, что важнее. Стало быть, пять раз в неделю в течение восьми часов мне обеспечен полный, нерушимый, гарантированный покой, и это славно. Дома все тоже рассчитано до мелочей: живу я, слава Богу, один, ем немного и не привередлив, спать ложусь рано, телевизор и вовсе не смотрю. Конечно, никто не может застраховать себя на все сто процентов: иной раз, скажем, случайно разобьешь чашку, или ошпаришься кипятком, или всю ночь напролет за окном будет выть собака, или подхватишь простуду. Однако, этот труп! До чего же некстати он объявился, каких дел задал, каким беспокойством наградил! Беда, просто беда...

Тимофей вошел в свой рабочий кабинет, постаравшись остаться никем не замеченным, тщательно запер дверь на ключ и уставился в колонки цифр, за которыми и был приставлен наблюдать. Там, за этой абракадаброй, открывались такие бездны, которые нормальный человек вообразить просто не в состоянии: он измеряет жизнь своими мерками, его век - шесть или семь десятков лет, предельно возможное расстояние, которое он способен представить, -- восемь часов лету от Москвы, скажем, до Сиднея, самое огромное, что способен он увидеть своими глазами, -- гора Эверест. И как, скажите на милость, может с этим сравниться период обращения галактики АК3480855 в несколько миллиардов световых лет? Никак. Она, галактика, -- обыкновенная фикция, условность, повод, чтобы загрузить работой несколько десятков ученых прохвостов и обслуживающего их персонала. Все трудятся, все заняты, все потеют - а зачем? Не есть ли это образчик всего, к чему стремятся люди? Иные лоб себе расшибают из-за того или этого, другие предпочитают своему лбу чужие, а результат? Результата ищи на кладбище - ищи, хоть обыщись.

Вот так мысли Тимофея, сделав сложный виток, вернулись к окаянному трупу. Да чтоб он провалился, в конце концов, чтоб ему пусто было! Но внезапно налетевший гнев вдруг сменился чувством совершенно противоположным, и Тимофей схватился за голову. Почему это, скажите на милость, у вас внутри кто-то умер? Значит, вы создали ему невыносимые условия существования, плохо кормили, не добавляли в пищу витаминов, злоупотребляли курением и вином. Неизвестно еще, было ли ему внутри вас достаточно места и вообще, не тюремной ли камерой стал для него ваш организм? Ах, воскликнул Тимофей, это правда! Питался я и впрямь скверно, но ведь при моих доходах в ресторан не пойдешь. Табак и алкоголь - да, бывало, но ведь совсем не часто и не в таких количествах, как вы тут себе навыдумывали. Конечно, следовало бы наладить свой быт, посещать спортзал и прочее, но ведь тысячи людей живут точно так же, и ничего, никто внутри них не умирает, а досталось одному мне!..

Но все доводы были бессмысленны, и слезы раскаяния заливали уже раскрасневшиеся тимофеевы щеки. Я, я убил, лепетал он, как в горячке, я уничтожил ни в чем не повинное существо, я посягнул на чужую жизнь, и нет мне прощения. Убийца, убийца! Теперь тебе век жить с этой болью, с этой невыносимой мукой, поскольку некому ее доверить, некому сознаться в содеянном зле, и впереди ждут тебя ад и адское пламя... Так горевал Тимофей долго, но образумился. С какой это радости стану я убивать невинного человека, сказал он. Нет, тут все не так просто. Что нам известно насчет этого типа? Ничего. Жил тихо, как мышь или крот, носа не казал наружу, а разве свойственно такое поведение человеку, имеющему чистые помыслы? Конечно, нет. Зачем ему прятаться? Что скрывать? Вот именно, выходит, было что, и смерть его не такая уж случайность, как может показаться на первый взгляд. Не иначе, он что-то затевал против меня, вынашивал планы, что-то продумывал, а тут я возьми и опереди! Тело первым почуяло опасность и выработало особый яд, чтобы прекратить любые поползновения раз и навсегда. Поделом ему, мерзавцу! Лежит теперь падаль падалью, а я жив и здоровехонек.

Внезапно вычислительная машина, до тех пор спокойно урчавшая, издала треск, задрожала и остановилась, а у Тимофея волосы встали дыбом. Как можно было забыть? Ведь одной из немногих непременных его обязанностей было нажимать каждые 15 минут особую клавишу, без чего машина не желала спокойно рассчитывать движение светил. Теперь все пропало! Уже тарабанили в дверь и в стену! Тимофей поспешно отворил и побелел от ужаса: на пороге стоял никто иной, как сам инспектор из комнаты 300, которому вздумалось зачем-то совершать утреннюю проверку.

-- Что вы себе позволяете, очковтиратель? - выпалил он и затопал ногами. - Не для того ли вас здесь держат, как ученую обезьяну, чтобы выполнять простейшую работу, к которой вы, оказывается, тоже не способны! Отвечайте немедленно, что случилось?

-- Я... я болен, -- пролепетал Тимофей онемевшими губами. - У меня кружится голова.

-- Ах, бездельник! - воскликнул инспектор. - Какую нелепую ложь вы себе позволяете. Если у человека кружится голова, он идет к доктору, а не на службу, а вы - вы совсем не больны. Немедленно отправляйтесь вон, не то я вышвырну вас отсюда своими собственными руками.

-- Я не виноват! - рыдая и прижимая ладони к груди, бормотал Тимофей, а затем упал перед инспектором на колени. - Я тут ни при чем. Это все он... мертвец... он меня с утра мучит и не дает покоя. Разве я когда-нибудь допускал ошибки? Ведь нет же, нет... А теперь вот допустил, потому что все время думаю о нем, без конца о нем думаю...

Инспектор многозначительно переглянулся с окружавшими его слугами.

-- Выходит, вы и впрямь больны, -- сказал он Тимофею. - Это вас извиняет. Идите-ка поскорее домой и примите успокоительных таблеток. Пожалуй, я распоряжусь, чтобы вам дали небольшой отпуск.

Вне себя от горя, Тимофей поплелся домой. Боже, думал он, за что Ты меня так караешь? Чем заслужил я Твой гнев, чем оскорбил или обидел Тебя? Ведь если человек просыпается себе утром, а внутри у него покойник, тут есть от чего сойти с ума. Не успеваешь даже толком понять в чем дело, а неприятностей уже пруд пруди, да еще каких! Ведь инспектор, пожалуй, этого так не оставит, у него власти будь здоров сколько, и выгнать меня - плевое дело. Конечно, за меня вступятся мой начальник и коллеги, ведь я сотрудник со стажем и всегда честно трудился, и люди меня уважают. Я не ябедник, не сплетник, никому не делаю зла и веду себя смирно, а в таком змеином гнезде, как наша контора, это незаменимое качество. Если бы, к примеру, я старался кого-то подсидеть или обскакать, тогда только держись, а в моем случае все как раз совсем наоборот. Хотя, с другой стороны, я повел себя ужасно глупо: эти разговоры о мертвеце ума мне не прибавляют. Решат еще, пожалуй, что я рехнулся, или у меня нервный срыв, или депрессия, а разве можно такого человека подпускать к вычислительной машине? Ох, как глупо... Дадут неделю отпуска, а потом фить! - и на улицу. Ищи потом себе работу где хочешь или ложись и умирай с голоду. Кто станет разбираться, из-за чего весь сыр-бор? Теперь точно не миновать беды, это еще только самое начало...

Но что же делать, черт возьми? Вот что: немедленно избавиться от трупа! Дело не терпит отлагательств, а то ведь поди знай, чем все это может еще обернуться. Однако, каким же образом? Конечно, лучшим выходом была бы немедленная операция, но попробуй объясни доктору, чего ты от него хочешь, да и страшно ложиться под нож. Остаются домашние методы. Вернувшись в квартиру и охваченный предчувствием скорого избавления, Тимофей с охотой принялся за дело, но оно тотчас застопорилось. Прежде всего, неизвестно было, в каком именно месте помещался мертвец. Собственно, он, подлый, нигде конкретно не помещался, а просто был внутри, и размеры его тоже не поддавались описанию. Тимофей не знал, что и думать, поэтому для затравки решил дело по-простому, напившись слабительных капель. Целую ночь он провел в сортире, измучившись и изойдя жидкостью, но труп оставался там же, где и был раньше. Соснув пару часов, чтобы набраться сил, Тимофей встал с отчаянной мрачной решимостью. В ход пошел самый жуткий рвотный эликсир, который только удалось найти в аптеке... увы! Тимофей сам едва вынес это испытание, но покойник даже не тронулся с места. Попытавшись уморить его почти неразбавленным спиртом и чудом оставшись в живых, Тимофей окончательно утвердился в мысли, что обычными средствами врага не возьмешь. Оставались, конечно, еще необычные, из области мистики и ворожбы, но идти к какой-нибудь старой ведьме он не рискнул, ограничившись посещением литургии. Впрочем, это тоже не подействовало, а если и подействовало, то совсем некстати, потому что труп вдруг выкинул такую штуку, от которой Тимофею сделалось совсем уж дурно: он начал пахнуть.

Обыкновенно, так всегда и происходит: все мертвые пахнут, поэтому в доме их держат совсем недолго, но как же его вынести из собственного тела? Вначале запах был несильный, и даже как будто приятный: пахло плесенью и слегка гнильцой, как в бабушкином погребе, где хранятся всяческие вкусные вещи и куда вход тебе накрепко заказан, но через пару дней от бабушкиного погреба не осталось и следа - явно несло разлагающейся плотью. Сперва Тимофею казалось, что смрад идет изо рта; едва ли не каждый час он бегал чистить зубы, но это не помогало. Спустя некоторое время выяснилось, что никакого особенного источника у запаха нет - он, скорее всего, выделяется сквозь поры кожи, и тут уж ничего не поделаешь. Тимофей пробовал натираться одеколоном с головы до пят, расходовал ароматические масла, мылся с грубой мочалкой, но запах никуда не исчезал, а только усиливался, приобретая все новые и новые оттенки. Он него не было спасения нигде, поскольку ощущался запах не носом, а чем-то другим, быть может, обонятельным центром мозга. В квартире стояла невыносимая вонь, не помогали даже распахнутые день и ночь окна, и оставалось только дивиться, почему безмолвствуют соседи. Их пренебрежительное равнодушие, вежливые холодные кивки на лестнице, взгляды, скользящие прочь, -- все это раздражало и пугало до коликов. Разве что однажды маленькая девочка, встретив Тимофея на лестнице, как-то слишком внимательно посмотрела на него, а затем охнула и стремглав кинулась прочь. Размышляя о таком странном поведении, которое никаким насморком объяснить, конечно, нельзя, Тимофей всерьез заподозрил, что запах во всем мире чует он один и называется это, скорее всего, шизофренией.

Вот ты и докатился, дружочек, вот теперь все с тобой ясно! Пытался жить по уму, а схлопотал душевную болезнь. Собирай корзинку и ступай куда положено - там обретешь ты настоящий покой, езжай, пока не поздно, пока не повезли... Но ведь до чего же несправедливо устроен мир! Допустим, человек вынашивает грандиозные планы и идеи, рвется куда-то изо всех сил, пытается перехитрить судьбу, а она его макает лицом в грязь, -- это еще понятно, поскольку всяк сверчок знай свой шесток, чем выше забираешься, тем больнее падать. Но ведь я вел себя совершенно иначе, выбрал как можно более тихий угол, сознательно отгородившись от всего, за чем может последовать жестокое разочарование, и вот на тебе! Чего я хотел? Обыкновенной, маленькой и очень частной жизни, без непомерных тягот и хлопот, с такими скромными и неброскими радостями, о которых и говорить-то не стоит. И добро бы я еще скрывал ото всех какой-нибудь тайный порок или преступную мысль, подтачивающую изнутри основание моей души, так ведь нет! Попробуй найти душу более чистую и невинную, нежели моя...

И тут Тимофей опомнился. Вот оно что, догадался он с горькой радостью, вот в чем мой истинный грех! Разве не впал я в ужасающую гордыню, стремясь убежать от той обычной, порочной и гадкой жизни, которую ведут все вокруг? Разве не возомнил я себя бог весть кем? Иной человек запросто барахтается в луже, и все сходит такому с рук, а все потому, что грязь ему свойственна, она неотделима от его натуры, без грязи он чувствует себя как голый среди одетых. А я вознамерился было сделаться эдаким аскетом, поставил себя выше людей, изобрел свою собственную идею как жить, но эта идея противоречит естественному, как движение звезд, ходу вещей. Поэтому и получил я по заслугам, и поделом мне.

Он долго плакал навзрыд, понимая, что жизнь его кончена, и скоро вместо одного трупа будут два, и мучил себя горьким сожалением. Кто знает, кем он был, этот умерший, всхлипывал Тимофей, вполне возможно, совсем не злым и загадочным типом, а как раз наоборот. Может, стоило бы с ним иметь дело, наладить какие-нибудь отношения, поближе выяснить, кто он и что он, и чего ему вообще нужно, а там, глядишь, и сошлись бы накоротке. Ведь если не знаешь человека совсем, есть шанс, что он может оказаться гораздо лучше, нежели ты склонен думать, шанс этот ничтожно маленький, но все же нельзя его отрицать совсем. А вдруг - тут Тимофей содрогнулся всем телом - во мне жил настоящий, сильный и полнокровный человек, такой, которым я мечтал когда-то стать, да не стал? Вдруг он действительно был богат и светел душой, обладал разнообразными талантами и способностями, замечательный собеседник и верный товарищ? Вот кто наверняка сумел бы скрасить мое одиночество, которое не столь уж мило, хоть я его и превозношу, дать толковый совет; глядишь, он смог бы направить мою жизнь в нужное русло, рассеять малодушие и скуку, указать на сияющие высоты, к которым по зову сердца надлежит стремиться каждому, сколь ничтожны ни были бы его силы... Однако же, нынче он труп, и воняет, и проку от него никакого.

Уложив все, на его взгляд, необходимые вещи и документы в большую сумку, Тимофей тяжко вздохнул, мысленно попрощался со своей уютной квартирой, с профессией наблюдателя за звездами, с коллегами по службе и даже с самим инспектором, поплотнее затворил окна, отключил электричество, несколько раз все тщательно проверил, а затем вышел на улицу и поплелся в направлении больницы. Стоял, как назло, ясный и солнечный день, взад и вперед сновали по своим делам хорошо одетые люди, девушки щебетали, а дети поедали мороженое. Со всем этим Тимофею предстояло расстаться навсегда, и он, проходя мимо, мысленно кланялся каждому из восхитительных и пестрых проявлений жизни, словно бы прося у них прощения за то, что не в состоянии разделить всеобщей радости бытия, а вынужден теперь брести своей унылой дорогой, чтобы напялить грубую больничную пижаму с застиранным номером на груди и созерцать мир из-за решеток и чугунных заборов дома скорби. Ах, как несправедливо!.. Неужели нет никакого выхода?

"Бежать!" -- ослепительно полыхнуло в голове, и по телу пронеслась волнующая электрическая дрожь. Бежать сию же секунду, не медля, куда глаза глядят. Ведь я за многие годы, стыдливо сознался Тимофей, скопил небольшую сумму на черный день - теперь, кажется, самое время пустить эти деньги в ход. Бросить все и бежать прочь отсюда, подальше от всех знакомых, в какую-нибудь дикую и прекрасную страну вроде Парагвая или Полинезии, прибыть туда инкогнито и сразу затеряться в непроходимых джунглях, в песках пустынь, в высоких травах рыжей саванны. Давнее, детское, почти забытое чувство всколыхнуло Тимофея. Он вспомнил и ночные разбойничьи вылазки в соседский сад за сочными твердыми яблоками, и пиратский грот, сооруженный их ватагой у озера, и ледяную горку, с которой летишь на своем портфеле, так что дух захватывает и не помнишь себя от восторга, и особый, ни с чем не сравнимый вкус нечаянной свободы, когда вместо скучного урока ты шагаешь по улице, и до вечера уйма времени, и всего хочется, все можно успеть, и глаза разбегаются, и надо скорее расти, расти, и вырасти, наконец, и взвалить на мощные плечи настоящую мужскую ношу, и нести, и гордиться... На один короткий миг Тимофей сделался совершенно живым и обновленным. Что это я так расклеился, бодро сказал он себе, что это со мной случилось? Так не пойдет; я забрел совершенно не туда, основательно сбился с курса, но надо выбираться. Довольно малодушничать: за все эти годы ты не приобрел ничего, кроме мозолей на ягодицах, вот до чего довели тебя твои завиральные идеи! Торопись, время не ждет, тотчас делай что-нибудь!

Забыв обо всем на свете, Тимофей рванулся бегом вдоль по проспекту, но вдруг остановился у перекрестка, запыхавшись и бессмысленно поводя глазами кругом себя. Куда же это я пойду с трупом? Ведь он воняет и разлагается, он отравляет меня своими миазмами, и куда бы я ни бежал, хоть в Парагвай, хоть в Панаму, хоть вообще на край света, он будет оставаться со мной и отбирать у меня силы. Нет, бежать некуда; уж если отправляться в путешествие, то налегке, да не про меня это сказано. Лучше делать что положено, покуда не отнялся разум, то есть идти в клинику, ибо я болен. В конце концов, медицина не так уж слаба, особенно если не скупиться на деньги и подарки, и как раз ту сумму, которую я собирался было выбросить на бессмысленную поездку, следует уплатить знающему и опытному доктору, который, несомненно, во всем разберется и сделает надлежащие выводы. Пожалуй, если так пойдет дело, то меня не запрут, а если и придется некоторое время полежать в клинике, то выделят отдельную палату и будут хорошо ухаживать. В конце концов, не так уж плохо провести в тепле и чистоте пару месяцев, ровным счетом ничего не делая, зато наслаждаясь любезным вниманием со всех сторон. К тому же, найдется время основательно собраться с мыслями, крепко обо всем подумать, взвесить, и уж если принимать какое-либо важное решение, то, конечно, на трезвую голову. Да, это самое мудрое, что только можно предпринять в моем положении!

Ноги сами вывели его куда следует. Тимофей с опаской, оглядываясь по сторонам в просторном вестибюле с колоннами, потоптался на месте, не зная, что бы предпринять, затем решительно хмыкнул, поднялся по лестнице и постучал в первый попавшийся кабинет. Дверь ему отворил симпатичный румяный доктор в белоснежном колпаке, старомодных круглых очках и с такой же старомодной седой бородкой клинышком, как будто его держали здесь сугубо для того, чтобы успокаивать, вселять надежду и укреплять расшатавшийся дух. И впрямь вид его настолько свидетельствовал о полнейшем благорасположении, что Тимофей тотчас успокоился и даже задумал предпринять кой-какие меры, чтобы не сразу открыть свой недуг.

-- Здравствуйте, друг мой, -- произнес доктор, ласково оглядывая Тимофея маленькими цепкими глазками мышиного цвета. - Проходите же, не стесняйтесь. Здесь вы находитесь в полной безопасности.

-- Спасибо, -- сердечно ответил Тимофей.

-- На что жалуетесь?

Тимофей помедлил немного и сказал как можно более решительно и твердо:

-- Мне нужен рентген.

-- Зачем? - искренне удивился доктор.

-- Я... я... - замялся Тимофей, -- у меня внутри... В общем, я проглотил кольцо с бриллиантом.

-- Вы уверены? - лукаво переспросил доктор. - Именно с бриллиантом? Может, это был фианит, кварц или горный хрусталь?

-- Нет-нет, -- тотчас заверил Тимофей, -- именно бриллиант чистейшей воды. Двадцать пять карат. Я хорошо заплачу, если вы обнаружите его. Я даже, может быть, подарю кольцо вам.

-- Идет, -- согласился доктор, и они прошли в дальнюю комнату, где за тяжелой дверью из свинца Тимофея основательно просветили рентгеновскими лучами.

-- Ну, что же вы? - доктор разглядывал снимок так и этак, вертя головой. - Где ваше кольцо? Здесь нет ничего подобного. Быть может, пардон, вы успели уже сходить в туалет?

-- А что там еще видно? - нетерпеливо перебил его Тимофей. - Нет ли чего необычного?

-- Нет, друг мой, абсолютно ничего. Разве что печень слегка увеличена, но мы ее вам подлечим, можете не беспокоиться. Это плевое дело.

-- У меня внутри труп! - вдруг выпалил Тимофей и закрыл лицо дрожащими руками. - Он воняет. Если его не видно на рентгене, значит, я сошел с ума...

-- Ага, вот оно что! - весело рассмеялся доктор, как будто только и ждал чего-нибудь подобного. - Так бы сразу и сказали, а то водите за нос. И что же вам угодно?

-- Не знаю, -- пролепетал Тимофей, чуть не плача, -- не знаю, как мне жить дальше.

-- Пустяки, -- доктор уверенным жестом снял очки и протер их мягкой тряпочкой. - С вами в первый раз такое?

Тимофей кивнул.

-- В первый раз всегда тяжело, а потом привыкаешь, -- доктор ободрительно похлопал Тимофея по плечу. - Вы вот - натура чувствительная, заметили сразу, а некоторые, я вам доложу, вообще ничего не замечают, даже запаха. Грубые души. Хотя бояться здесь особенно нечего, и уж тем более не следует предпринимать необдуманных поступков. Ваш стресс, друг мой, вызван ничем иным, как обыкновенной неосведомленностью, слабостью нашей медицинской пропаганды, на которую, увы, вечно не хватает средств. Медицина в подобных случаях рекомендует на некоторое время покой, диетическое питание, а еще лучше - сгонять на пару недель куда-нибудь к морю.

-- И все? - изумился Тимофей. - Как же так?

-- Да, больше ровным счетом ничего не требуется. Такое происходит практически с каждым из нас, но некоторые люди все равно пугаются и сильно переживают, а, между тем, смею вас заверить, гепатит или дифтерия гораздо, гораздо опаснее! - доктор со значением поднял указательный палец. - Кстати, рекомендую немедленно сделать прививки. Что же касается трупа... взгляните-ка сперва на мой.

Тимофей подошел и взглянул. Труп у доктора походил на отлично сохранившуюся египетскую мумию, завернутую в плотный кокон; запах, который источала мумия, был, несомненно, очень благородным.

-- Прелесть! - похвалился доктор. - Лучшее украшение моего внутреннего жилища, к тому же прекрасно дезинфицирует воздух. По вечерам, особенно когда сильно устаю на работе, любуюсь на него часами и не могу оторваться. Он успокаивает, вливает в меня новые силы, заставляет верить в свое предназначение. Представьте: я очень его люблю и ни за что не променял бы на какой-нибудь другой. Конечно, довелось изрядно потрудиться и попотеть, но зато видите, какая красотища?

-- Как в музее, -- с завистью сказал Тимофей.

-- Погодите, и у вас будет такой же, -- заверил его доктор. - Все приходит со временем, а вы еще молоды, у вас все впереди. Ступайте домой, попейте чаю, лягте в постель и ни о чем таком больше не думайте.

Тимофей поблагодарил, вышел на улицу и вдруг всем сердцем понял, до чего же прекрасна, в сущности, жизнь.

 

 

КАЗНЬ

 

-- Итак, рад сообщить вам окончательные выводы судебной коллегии: вы приговорены к казни. Стало быть, конец всякой неопределенности: теперь все ясно, и вы можете теперь перевести дух. Позвольте представиться: я - ваш палач. Сейчас, как предписывает процедура, мне нужно заполнить особую анкету. Это не утомит вас и не займет много времени. Вопрос первый: согласны ли вы с решением судебной коллегии?

-- О Боже мой, конечно же, нет! Это какой-то абсурд! За что меня казнить? Ведь я не сделал ничего дурного, ровным счетом ничего. В чем, скажите, я провинился так страшно?

-- Хорошо, я, стало быть, напишу "с выводами коллегии не согласен". Так или не так?

-- Конечно, конечно не согласен.

-- А почему, разрешите узнать?

-- Как - почему? Вы еще спрашиваете? Какая наглость! Потому, что я невиновен.

-- Невиновен? Что вы имеете в виду?

-- С ума можно сойти... Как что? То, что я не нарушал закон, не совершал ничего предосудительного. Все произошло по ошибке. Меня схватили в молочном магазине, у кассы, не сказав ни слова поволокли куда-то, и вот я здесь уже целых три дня. Никто ко мне не приходил, никто ни о чем не спрашивал, никто не писал никаких бумаг. И вот - казнь!.. Нет, нет, вы должны хорошенько разобраться в этом, господин палач! Наверное, следует задать мне какие-нибудь вопросы, и я с готовностью отвечу. Ведь мне совершенно нечего скрывать от правосудия. Я невиновен, поймите же, невиновен!

-- Да, конечно, я уже записал, что вы невиновны, посмотрите-ка вот в эту графу: записал. Дела мы ведем тщательно, в точности как положено, и никаких ошибок тут быть не может, так что не бойтесь, прошу вас. Напротив, можете мне поверить, последняя реформа судопроизводства привела к тому, что отныне правосудие вершится совершенно без ошибок.

-- Вот как! А мой случай разве не ошибка? Должно быть, меня приняли за кого-то другого, за магазинного вора, например, или заподозрили в воровстве, вот и сцапали. Тут все выяснить очень легко. Хотя, с другой стороны, у нас ведь цивилизованная страна, а не какая-то там деспотия, и казнить человека за украденную бутылку молока несправедливо. Чудовищно! И даже глупо, ведь тогда у него не будет и малейшего шанса покаяться, осознать свою вину... Нет, что я говорю, зачем я защищаю этого вора, ведь сам-то я не вор и ничего не украл!..

-- Ах, нет, вы говорите очень разумные вещи. До чего же трудно определить, виновен человек или нет, а если и виновен, то в чем именно. Один украл молоко и стал вором, другой же похитил миллион и сделался президентом. Если я, к примеру, убью своего заклятого врага, люди все равно скажут, что я убийца, а того, кто убивает целые толпы, эти толпы боготворят. Старый парадокс, даже стыдно повторять его лишний раз. А возьмите-ка вы разные страны и разные времена! То, за что еще вчера отрубали голову, сегодня красуется в высших добродетелях, и наоборот. А если такие вещи случаются на памяти одного поколения, вообще можно с ума сойти. Того и жди, что завтра закон переменится, и ты окажешься в дурацком положении.

-- Но по мне, так если человек убил - он и есть убийца, если украл - вор, если растлил - растлитель. Чего же тут непонятного? На то есть умные люди, чтобы во всем разобраться, проверить и перепроверить, на то они занимают важные должности, эти люди. И вы, несомненно, один из них.

-- Нет, сударь, хоть вы и делаете мне комплимент, вина и невиновность - понятия философские, о них можно спорить до бесконечности. Даже собственная наша совесть - грозный, как известно, судия - далеко не всегда способна вынести окончательное решение. Чего уж говорить о посторонних людях, которые без конца ошибаются, лгут, берут взятки... Нет, настоящей справедливостью тут и не пахнет. Столько лет мы судили да рядили, а потом, наконец, поняли, что нужно делать. Теперь, после нашей судебной реформы, категории вины и невиновности упразднены раз и навсегда. Всё, их нет, этих оков, и как легко сразу задышалось!

-- Я совершенно не понимаю, о чем вы тут говорите. Как это так: "упразднены", "оковы"? Как же тогда защитить правду и наказать порок? При чем здесь вообще справедливость?

-- Извольте, все очень просто. Нас совершенно не заботит, виновен человек или нет. То есть, я хочу сказать, что решение суда ни капли не зависит от того, что вы сделали и чего вы не сделали.

-- От чего же оно зависит?

-- Разумеется, от буквы закона, ведь закон превыше всего, это азбука правосудия. Я объясняю вам, что мы руководствуемся только законом, и ничем иным. Нам, людям судейским, вообще не пристало пороть отсебятину, и за этим строго следят. На все есть указания закона, следуй им - и не ошибешься.

-- Тогда покажите мне этот закон, черт возьми! Я имею право знать, по какой такой статье, по какому праву меня здесь держат и грозят смертью.

-- К сожалению, это невозможно.

-- Ага, так я и думал! Значит, возвращаются прежние времена, и теперь можно простого, невинного человека как собаку... как собаку...

-- Вы ошибаетесь! На самом деле ни одной печатной книги, в которой был бы записан закон, не существует, просто мы помним его наизусть, от первого до последнего слова, со всеми знаками препинания. С этим у нас строго, каждые полгода - экзамен, и если только в одной букве ошибешься, мигом вылетишь с работы. У нас ведь серьезная организация, нам шутить не дозволено. А что до закона, он передается из уст в уста, как "Илиада", "Одиссея" или Веды. Никому не приходило в голову записать закон, поскольку непосвященному в нем все равно ничего не понять, а мы обходимся и так.

-- Вот еще, не понять! Не такие уж мы глупые, тем более, когда речь идет о жизни и смерти. Я требую, чтобы вы немедленно процитировали мне соответствующий моему случаю параграф закона.

-- Хорошо, но только пусть это останется между нами, дайте мне слово. В том месте, где речь идет о таких, как вы, буквально сказано: "Желтая сова пролетает над сумрачным лесом". А далее следует короткий трактат о шестиструнной гитаре.

-- Какой бред! Зачем вы меня разыгрываете? "Желтая сова..." Надо же такое придумать. Мы ведь пока еще не в желтом доме.

-- Вот видите: непонимание тотчас вызывает враждебность. Я мог бы долго объяснять вам эту злосчастную сову, но времени у нас мало. Давайте лучше заполнять анкету. Вот тут стоит: довольны ли вы содержанием под стражей? Не применялось ли к вам, чего доброго, насилие, пытки?

-- Нет, слава Богу, нет. Судя по тому, что вы здесь наговорили, это очень странно.

-- Вот уж ничего странного! Закон категорически воспрещает любое насилие. Да и согласитесь, зачем оно? Пытать, чтобы получить какие-нибудь сведения, или, тем более, признание, нам нет нужды, поскольку никто не собирается вас ни в чем изобличать. А мучить ради утоления страсти к мучительству просто безнравственно. Наша реформа как раз и стоит на том, чтобы исключить любую безнравственность, пусть даже и в мелочах.

-- Ничего себе - исключить безнравственность! А этот чудовищный приговор? По-моему, ничего безнравственнее и быть не может. Но я все-таки догадываюсь, чего вам надо. Вы пытаетесь запутать меня своими уловками, поймать на крючок, выудить улики и обвинить в каком-нибудь чудовищном злодействе, например, в заговоре, чтобы потом казнить, как и подобает. Но я не заговорщик, поверьте! Сейчас, конечно, многие недовольны правительством и шушукаются обо всяких опасных вещах, но я их всегда обхожу десятой дорогой, этих шептунов. Известно, к чему приводят такие разговорчики: к недовольству и беспорядкам, без которых нам всем, между прочим, до сих пор очень неплохо жилось. Если, к примеру, на моем месте здесь оказался бы один из них, я бы только порадовался.

-- Ах, вы так ничего и не поняли. Ведь сказано вам: не имеет никакого значения, состоите вы в заговоре или нет. Слово чести! А если бы даже и состояли, что с того? Подумайте: если наше правительство дурно, то ваш заговор не преступление, а геройство, и никакой вины нет, зато есть риск беззакония, это из истории нам известно. Мы же всеми силами стараемся избежать и беззакония, и несправедливости...

-- Так за что же меня приговорили к казни? За что?

-- Охотно объясню, если вы послушаете. Только не переживайте так, пожалуйста. У нас тут и дня не проходит, чтобы кого-нибудь не казнили, вы не первый, и не жертва ошибки, уж перетерпите немного, примите все как есть. Хотите, я вам чаю налью?

-- Обойдусь и без вашего чаю.

-- Тогда к делу. Вот вы родились - разве в этом есть преступление? Вы даже сами того не хотели, все обошлось без вас. Никто не спрашивал, желаете ли вы жить в нашем бессовестном мире или не желаете, ведь так?

-- Может, и так. Знай я, что до такого дойдет, нипочем не пожелал бы.

-- Вот именно! И все же, вы рождаетесь розовым невинным младенцем, а потом на вашу голову год за годом сыплются всяческие беды, болезни и, наконец, приходит смерть. Разве это справедливо? Нет, однако так установил Бог или, если угодно, природа. А существует ли справедливость выше, нежели справедливость естественного хода вещей? Вот и мы, чтобы избежать обычных человеческих ошибок, вынуждены во всем следовать естеству.

-- Кто же вам дал право решать? На такое нешуточное дело и ум требуется нечеловеческий...

-- Совершенно верно, поэтому мы никогда ничего не решаем. Судебная коллегия делает свои выводы, но она, учтите, руководствуется законом, который превыше всего, ибо создан по образу и подобию закона высшего. Я-то мелкая сошка, и жалованье у меня скромное, и начальства надо мной полным-полно, но даже сам Господин Бюратор, и тот здесь не смеет своевольничать. Все порядок знают.

-- Вот я вас и поймал! Значит, ни одна живая душа мой приговор не подписывала, так?

-- Совершенно верно, поскольку никакого приговора не существует. Откуда ему взяться, приговору, если вины-то нет? Объясняешь вам, объясняешь, да все без толку. Только время тратим.

-- Объясняете?! Ничего вы мне не объясните! Я тоже кое о чем догадываюсь, несмотря на ваши изуверские софизмы. Немедленно дайте мне телефон, я должен позвонить адвокату, в газету, куда угодно, я всем расскажу, что у вас тут творится. Вам меня не запутать, ясно? Тоже мне, Сократ в роли палача...

-- Очень жаль, но телефонов не держим. Зачем нам на службе телефоны? Закон знают все, а кроме закона ничего и не нужно, да и расходов меньше. Однако это вопрос мелкий. Давайте вернемся к анкете. Вот графа: "Что предлагает приговоренный?" Вы что-нибудь предлагаете?

-- Конечно. Немедленно отпустить меня на свободу.

-- Так и запишем. А вообще, довольно глупое предложение. Свобода и казнь - две взаимоисключающие крайности, посему, если рассуждать логически, можно без особого вреда прибегнуть и к той, и к другой. Еще предложения есть? Обещаю, все они будут внесены в анкету дословно.

-- Ну хорошо, хорошо, сдаюсь... Допустим, я не самый честный и порядочный на свете человек, не ангел. За мной тоже водятся кой-какие грешки, и если покопаться в памяти, много чего можно найти. Например, в студенческие годы... да и позже... словом, быть может, вы даже правильно сделали, что поймали меня, ведь останься я безнаказанным, мало ли чего мог бы еще натворить. А уж какие мысли подчас приходят мне в голову, какие сны снятся! Поделом мне, я заслуживаю наказания. Да, заслуживаю! Несколько лет тюрьмы пошли бы мне на пользу...

-- Сомневаюсь, что это действительно справедливое наказание. День и ночь вы будете проводить в компании законченных подонков и негодяев; еще неизвестно, как они к вам отнесутся, что им вообще взбредет в голову. О тюрьме такое рассказывают! Ваша личность будет совершенно разрушена, не говоря уже о здоровье. Разве это не противоречит словам закона о недопущении всякого насилия и мучительства? Нет, мы на такое никогда не пойдем.

-- Что же мне тогда делать, что же делать? Ведь ничего бессмысленнее на всем белом свете не сыщешь: хвать первого попавшегося человека, и на казнь! Пожалейте меня, пожалуйста, неужели у вас совсем нет сердца? Ведь я вижу, вы человек разумный, воспитанный, с философским складом ума, изъясняетесь как профессор, много книг, должно быть, прочли. Если бы вы по натуре были пытчик или разбойник, тогда другое дело, а так ведь нет! Впрочем, я сразу разгадал, что вы не злодей, и если другие считают вас таковым, следует плюнуть им в лицо. Разберитесь во всем, умоляю, подскажите, дайте дельный совет!.. Вот смотрите, как примерно я вел себя в заточении, не безобразничал, не пытался бежать. Разве это не первое свидетельство благонадежности?

-- Кто же вам мешал убежать? Вы заметили, стражей у нас немного, они ленивые и без конца режутся в кости, а их оружие накрепко заперто в подвале. Решетки на окнах тонкие, ржавые и привинчены из рук вон; встряхни ее как следует -- и вырвешь. Отчего же не бежать?

-- Но я не преступник, зачем мне вести себя так, чтобы навлечь подозрения? Я простой человек, каких тьма, миллионы, люблю то, что любят все, боюсь того, чего принято бояться, делаю всё те же ошибки, о которых без конца предупреждают и родители, и книги... Имею все слабости и пороки, свойственные нам, двуногим, и пороков, конечно, больше, чем добродетелей. Но разве это наказуемо - быть обыкновенным, незаметным, ничтожным?

-- Боюсь, вы заблуждаетесь. На самом деле, каждый, кто попадает сюда, в глубине души знает, что это неспроста, не на ровном месте, но вследствие стечения множества крайне важных обстоятельств. На вид они не такие уж и важные, но причинно-следственные цепочки столь длинны и запутанны, что поневоле проникаешься к ним уважением. Представьте, к примеру, что сто лет назад за океаном один человек случайно уронил коробку спичек, а вот теперь из-за этого вас казнят. Видите эту грандиозность?! Если бы вы убежали, то потом всю жизнь маялись бы мыслью, что над вами не свершилась положенная судьба, вы сами ее, своими руками оттолкнули, и теперь существуете без судьбы, ровно какой-нибудь шелудивый пес, и еще хуже. Прибежали бы к нам, стали бы колотиться в двери, просить прощения и умолять принять обратно, а мы бы вам, конечно, отказали. Бр-р-р, даже подумать о таком страшно...

-- Нет-нет, вы все коверкаете, это невыносимо, невыносимо... Я запутался, я больше не могу! Зачем, зачем, кому она нужна, эта казнь? Правительству? Судейской коллегии? Богу?

-- Вам, разумеется.

-- Мне?!

-- Ну, конечно, вам одному, нам-то как раз совершенно все равно.

-- Но зачем?

-- Не горячитесь, пожалуйста, не размахивайте руками, вы еще чего доброго заденете меня по лицу. Признаться, вам можно даже позавидовать. Другие люди живут себе годами и не думают, что им тоже предстоит казнь, словно какие-нибудь глупые водяные крысы, а вот вы твердо все знаете, и оттого можете многое для себя решить. Ведь вы не больны, в здравом уме и трезвой памяти, никто вас не гонит в шею, не грозит - сиди себе и думай на здоровье.

-- О чем же мне прикажете думать?

-- Что значит, о чем? О чем думают люди в вашем положении? Как прошла жизнь, был ли в ней хоть какой-то смысл, что останется потомкам...

-- Да какое вам дело, черт побери, до всего этого?

-- Лично мне - никакого, я на службе, а вам полезно. Тем более, что в анкете стоит: "Рассуждения и выводы приговоренного". Вот и извольте делать выводы. Если надо, я подожду.

-- Нет у меня никаких выводов. Жил себе, и жил. Теперь все так по-дурацки кончается... Слушайте, неужели все это всерьез? Неужели вы меня не разыгрываете? Может, у вас припрятана где-то скрытая камера, и нас показывают сейчас по телевизору?

-- Упаси Бог, разве можно шутить такими вещами?

-- Тогда... Ну что, что мне делать, как мне вас убедить?

-- Меня убеждать не надо, у меня на ваш счет вообще никаких соображений нет, это строго запрещено. Лучше скажите: зачем вы прожили столько лет на свете? Чем вы их таким заполнили, чтобы не стыдно было вспомнить?

-- Зачем?.. Да как скажешь, зачем... Как можно ответить на такой вопрос? Не знаю, и все.

-- Выходит, впустую?

-- Черт его знает, может, и впустую. Я вообще не так часто об этом задумывался. То работа, то разные другие дела, то всевозможные хлопоты, беспокойство... Нет, не могу ответить.

-- Пишу: "Отвечать отказался".

-- Погодите-ка, что значит "отказался"? Думаете, мне нечего сказать?

-- Так говорите же, не тяните резину.

-- Нужно собраться с мыслями, сосредоточиться... За пять минут всего ведь не поймешь, а вопрос серьезный. Тут целая жизнь нужна, чтобы на него ответить.

-- У вас и так была почти целая жизнь.

-- Да-да, была... Знаете что, я с самого детства очень боялся смерти. Думал: вот живешь-живешь, а потом вдруг хлоп - и нет тебя. Как же так, что же тогда будет? Ведь столько еще всего предстоит, просто голова кругом. Начнешь что-нибудь одно, глядь - уже другое подбирается, его нужно успеть сделать, потом третье, четвертое... Не успел одно понять, за ним стоит другое, еще сложнее, так и мечешься от загадки к загадке, так и прыгаешь кузнечиком. Сначала кажется: все впереди, потом -- все позади, а что там впереди, что позади - непонятно. Вот вам и весь ответ.

-- Спасибо и на том.

-- Я, знаете ли, с недавних пор стал верить, что каждый человек рождается затем, чтобы исполнить свою судьбу. А в чем она, судьба, -- неизвестно. Мечешься, мечешься, хватаешь отовсюду понемножку, мучаешься, нос себе разбиваешь, потом помрешь, и спросят на том свете: ну как, исполнил свою судьбу или нет? Что им ответить?

-- Прекрасно, просто прекрасно! Вы поэт. Я ваши слова непременно запишу. Теперь последняя часть анкеты, очень важная: "Уважительные причины". Вы не устали?

-- Нет, не устал.

-- Тогда будем заканчивать. Имеется ли у вас хотя бы одна уважительная причина, чтобы отменить казнь? То бишь, лично у вас, исключая семью и детей.

-- Конечно есть: я невиновен!

-- А еще?

-- Еще... Какой странный вопрос... Что же это должна быть за причина? Ведь я живой человек, понимаете, живой, и вы хотите забрать у меня жизнь... тут я даже не знаю, что сказать. Я запутался, я в капкане, который вы мне приготовили... Мучитель! Чего же вы хотите, чего вы добиваетесь? Ну, пожалуйста, позвольте мне целовать вашу обувь, лежать у вас в ногах, молить о пощаде... ну, отдайте меня палачу!

-- Я сам палач.

-- Тогда где ваши клещи? Почему вы не загоняете мне иголки под ногти? Что вы... кто вам дал право делать из меня посмешище, какое-то чучело...

-- Вы сами себя таким выставляете. Я всего лишь задаю вопросы, и то не по своей воле. Закон требует...

-- Да пропади он пропадом, ваш закон! Ненавижу эти законы, из-за которых человек бьется в мышеловке, он как голый в муравейнике... У кого мне просить пощады, у кого, у кого?!

-- Зачем же вам просить пощады? Просто отвечайте на вопрос, и дело с концом. А вам всем зачем-то дыбу подавай, клещи... Странные люди, честное слово.

-- Да я знать этого не хочу, не желаю об этом думать! Жизнь... да, пустая, бесполезная, ни к селу, ни к городу, но моя, моя! Ведь у меня больше и нету ничего, кроме этой самой жизни, пускай даже я не знаю, куда бы ее приткнуть. Хотя и она, в общем-то... Разве я чувствую себя живым? Хожу в молочный магазин, делаю еще целую тысячу дел, а между тем все во мне умерло давным-давно, сгнило, и теперь я - настоящий труп, еще мертвее, чем труп. О, зачем вы заставили меня смотреть на все это?! Изувер, будьте вы прокляты, изувер!

-- Кто же совершил над вами такое злодейство? Или вы до сих пор ничего не понимаете? Не понимаете, насколько мы милосердны?

-- Ах, до чего хочется жить, но зачем? Зачем? Ведь я раньше не обращал внимания, а теперь вижу... Нет, не хочу, не хочу, делайте со мной что угодно, но я не могу этого вынести, лучше пытки, лучше каленое железо... Казнь! Да ведь давно пора, лучшего и не придумаешь. Знаете, в то утро я стоял за молоком и думал: Боже, так не может продолжаться без конца... Ведите же, ведите скорее, накажите меня, избавьте от этого идиотского груза, который висит за плечами с самого младенчества... Да ведь жизнь и есть самое большое преступление, и расплата за него справедлива - смерть. Ведите, казните меня, я заслуживаю казни!..

.......................................................................................................................................................

-- Что ж, разрешите поздравить вас: казнь прошла успешно. Так и запишем: "успешно". Давайте руку - нечего лежать на полу, еще простудитесь.

-- Что... что вы сказали?

-- Я сказал, что казнь свершилась. Теперь приведите себя в порядок, распишитесь вот здесь и ступайте домой. У меня, между прочим, рабочий день кончается.

-- Как? Куда же я пойду?.. Зачем? Ведь невозможно после всего этого жить дальше... Вы обманули меня! Подлец, палач!

-- Ну-ну, не надо дебоширить. Дальнейшая судьба казненных нас не касается. Мы выполнили свой долг перед законом, и все тут. Вы свободны.

-- Я - свободен?.. свободен?.. свободен?..

 

 

БРОДЯЧИЙ СЮЖЕТ

 

-- А вот так, а вот так! - завыл писатель и закружил волчком по комнате. - Как хочу, так и буду. Могу еще и "русскую" сплясать.

-- Пошел ты к черту, -- ответил уставший Сыроедов.

-- Кто мне заделает дырку в голове, кто? - продолжал вопить писатель. - Кто забинтует мне раны на лице? Уйми меня, уйми, пожалуйста! А не то я радио твое разнесу, разобью магнитофон твой электрический и прыгну через окно, как вольный мячик, сгоряча перекувыркиваясь.

-- Вот идиот, -- сказал Сыроедов, заслоняя собой музыкальный центр. - Идиот пьяный, что мелет. Стоп, стоп, остановись! Сядь на место и скажи, что тебе не нравится, в конце концов.

-- Что мне не нравится? - писатель прыгнул в кресло и принялся топтать его ногами. - Ах, если бы ты только знал, что мне не нравится! Мне не нравится, как растет трава, как светит солнце, как сменяют друг друга времена года. Съел?.. Еще мне не нравятся некоторые законы, например, закон тяготения или закон Кулона. Целые науки я ненавижу: физику, геометрию, природоведение, и я велел бы сжигать все книги, все до одной - вытаскивать их из домов, из библиотек и сжигать, покуда не останется один только хрупкий пепел. Хочешь еще? Я ненавижу этот мир совсем, как он есть, от мельчайшего муравья до заоблачной звезды, до небесных тел, и легионы демиургов, и Силы, и Престолы, и Херувим, и Офаним... О-го-го, если бы ты знал, как я ненавижу Его Самого! Существуй нечистый, я продал бы ему душу просто так, назло, да ведь нету ни души, ни нечистого. Знаешь, в чем величайшая загадка мироздания? Знаешь?

-- Нет, -- признался Сыроедов, теряя терпение.

-- В том, что правы материалисты, -- и писатель закрыл лицо руками, как будто плакал.

Так они оба долго молчали. Потом Сыроедов сказал:

-- Ты совсем пропал, это уже не шутки. С тобою с таким дело плохо. Что случилось за эти годы, почему ты так сдал? Когда-то, наверное, ты был совсем другим.

-- Не помню, -- всхлипнул писатель, -- ничего не помню. Вроде бы я долго болел, потом пришел в себя посреди больничной палаты, но оказывается, что пока я был болен, пришла пора умирать. Ты хоть что-нибудь понимаешь в этой жизни?

-- Я считаю, Бог есть, -- подумав, ответил Сыроедов. - А ты - горький пьяница. Разве можно напечатать то, что ты мне принес? Эти листочки вдоль и поперек исписаны бредом.

-- Только в жару и в бреду может жить человек! - заорал в ответ писатель. - Иначе как ты объяснишь, что происходит со мной, почему я не нахожу себе места? Разве я виноват, что у меня есть душа, пусть даже я в нее не верю? Кто сделал так, что меня трогает музыка Моцарта и Шостаковича? Из-за кого, из-за чего мне не дает покоя какой-нибудь оттенок заката или узкая улочка, усыпанная палыми листьями, или "Охотники на снегу"? Почему мне сплошь интересно то, мимо чего другие люди проходят, не замедляя шаг? И поэтому ничто, ничто из обычных радостей и наслаждений жизни не идет ко мне в руки, и я стал хуже самого последнего.

-- Не ври, что отличаешься от других, -- возразил Сыроедов. - Ты просто взвинченный тип, и свою жизнь ты свел с ума. Есть простые вещи, о которых нужно думать каждый день, иначе каюк. И потом, разве не о чем писать? Ведь те люди, за счет которых существует наш журнал, разве они хотят, чтобы ты их так... макал... во все щели? Найди другую тему, возьми себя в руки, будь умнее.

-- Хочешь, я напишу о том, что Гоголь видел черта? - вдруг живо спросил писатель. - Серьезно. Потому и в религию ударился, и уморил себя голодом. Целую книгу про черта, которую потом сжег. Совсем не второй том "Мертвых душ", как учат в школе, а книжку про черта.

-- Ну, это уже ни в какие ворота, -- безнадежно махнул рукой Сыроедов, -- это уже совсем.

-- Не веришь? - взвился писатель. - Я тебе сейчас докажу, у меня все материалы с собой, я ношу их в голове, чтобы не показывать чужим...

-- Ой, хватит с меня, хватит! - перебил его Сыроедов и совершенно остервенел. - Хватит с меня этого, уйди, не мучь. Уйди, выйди отсюда! Как ты стал таким? Чем я могу тебе помочь?

-- Помолись за меня, -- тихо ответил писатель, приблизив к Сыроедову свое лицо, не сулившее ничего хорошего, -- помолись, а? Не то я однажды кого-нибудь покалечу.

 

Улица ревела, как дикий зверь. Тысячи людей брели плачущие, неспособные, совсем потерявшие себя. Над их теплой толпой клубился разноцветный удушливый парок, состоявший из коротких неважных мыслей. Некоторые, самые слабые, забивались в черные подворотни, где вскоре пропадали навсегда; следы их забытья виднелись всюду. По проезжей части сновали редкие кошки. Писателя тотчас взяли в оборот, чтобы он не ушел далеко. Люди это или нелюди, он разобрать не мог, поскольку давно уже не делал различия, погружаясь туда, откуда все видится по-другому.

-- На Запад, на Запад, -- лихорадочно бормотал один, блестя очками. - Целую жизнь мечтал вырваться на Запад, наконец, вырвался, и оказалось, что Запад не здесь. Вообще, Земля круглая. Идешь в сторону заката, и попадаешь, в конце концов, все туда же.

-- Поехали, разрушим Китайскую стену, -- предложил писатель. - Для многих она тоже символ.

Другой протиснулся поближе и заговорил липким свистящим шепотом, подергиваясь от возбуждения:

-- Я тебе такую хохму расскажу, до параши добежать не успеешь, уделаешься от смеха прямо здесь. Приходит один в социаламт. Говорит: дайте денег на планирование семьи. Те его послали, конечно. Мужик - в суд, настырный попался идиот. Давай судиться. И что ты думаешь? Суд постановляет: считать за норму 20 половых актов в месяц. И дают ему бабки на 20 гандонов! Ты себе представляешь? Ты можешь себе это на минуточку представить?

-- Ублюдок, -- сказал ему писатель, -- у меня нет женщины.

Тут появился третий, седой и усталый человек, со вставными социальными зубами. Он курил "Беломор", захлебываясь дымом, в его туфлях не было шнурков и ремня на поясе.

-- Лагерь, -- прохрипел этот седой, -- сытый, благоустроенный лагерь. Когда-то нас хотели превратить в животных прежде, чем умертвить, -- так ради Бога, умереть мы всегда успеем. Местные же тут ни при чем, просто первое, что всплывает в нас в незнакомой среде, -- это лагерная психология. Так уж привыкли, так уж нас воспитала Система. Нормальное, человеческое вытравливается очень быстро, а главное - само по себе. Стоит лишь немного надавить, и все выскочит наружу, как гной из чирея. Знаешь, и ехать-то, по большому счету, бессмысленно, ведь дальше души не уедешь и дальше смерти не соврешь...

-- У-уу-ууу!! - страшно завыл писатель, задрав голову к небу, -- у-у-уу! Рассыпьтесь, призраки! Разве не место вам в аду? Разве вас можно исцелить! Что вы меня кружите, что вы меня водите? Останусь на месте и буду лежать в грязи, чтобы не даться вам, опрокинете меня, но разъять не сумеете... Что поднимаете против меня железную молотилку, куда засыплете вы свой урожай?..

Так он кричал, стоя посреди пустой улицы, и размахивал руками, словно ветряная мельница, задевая, как ему казалось, прохожих. Кошки ахали.

-- Какие-то свиные рылы вместо лиц, свиные рылы вместо лиц! - горячо восклицал писатель, затем упал, прижался волосатой щекой к мокрому булыжнику и пополз прочь от кошмара.

.......................................................................................................................................................

-- Во как мужика корчит, -- с уважением произнес кто-то у него над ухом по-русски, затем ловкие руки бережно прошлись по карманам, и писатель окончательно потерял сознание.

.......................................................................................................................................................

Когда, и где, и как он пришел в себя, неизвестно. Стояла глубокая ночь, рядом грохотала железная дорога, сыпало мелкой и противной моросью. "Разве я умер?" -- с надеждой подумал писатель, но живые мысли его, наскакивая одна на другую, уже неслись чудовищным галопом: где я? что со мной? с кем мы были? - и картины одна хуже другой принялись выплясывать в его пылающем уме. "Жил как прыщ на щеке, -- удрученно проворчал, созерцая эти картины, внутренний судия. - Выдавить было некому".

-- Пить! - вдруг стукнуло в голове, как камнем в окошко, и виски посыпались мелкими стеклышками. -- Пить хочу!

Внутри надулся пузырь и покатился кверху, плеснув на асфальт с таким звуком, как будто кого-то хлестнули по щеке. В ужасе отшатнувшись от сделанной им вонючей лужи, где копошились кусочки еды, писатель побежал вдоль по улице, отталкиваясь каблуками от равнодушной земли. На углу, сияя, как ангел, стоял автомат "Кока-Колы", залив булыжник нездешним белым полыханием.

-- Ах ты, светлый! - крикнул ему писатель и ударил ногой в толстое стекло, за которым трусливо прятались холодные жестяные банки. - Ах ты, чистый!

Стекло треснуло, но не поддалось, тогда он принялся бить еще и еще, ругался, разгонялся, прыгал и снова бил до тех пор, покуда из автомата не вырвалось с шипением приземистое, похожее на клубок ангорской шерсти существо неопределенного цвета, -- вырвалось и стало кружить, тяжело подскакивая. "Ничего себе паранойя, -- смущенно признался писатель и метнулся прочь, бурча под нос скороговоркой: -- Подумаешь, русский человек сходит с ума на чужой земле, эка невидаль". Существо устремилось следом прытко и весело, бежало и приговаривало: "Ich bin, du bist, er ist..."

-- Грамматика построена на широко известных герметических принципах, -- молвил глухой голос из-под земли. - В частности, грамматически правильно поставленный вопрос содержит в себе до девяноста процентов грамматически правильного ответа. А искусство ставить вопросы издавна считается высшим из герметических искусств.

Писатель остановился, пораженный мудростью.

-- Эй! - окликнуло его существо. - Чего застрял? Беги, давай, дальше. Я мерзну без движения.

-- Ну уж нет, -- твердо ответил писатель. - Ничего подобного. Я спросить хочу, я сейчас спрошу.

-- Пошел ты, -- сказало существо, сразу уменьшившись в размерах. - Зануда. Никто из вас не любит играть, -- и исчезло.

-- Спрошу, спрошу, спрошу, спрошу! - все твердил, стуча зубами, писатель. - Всю жизнь хотел спросить, да не у кого было. Хотя, у кого же спрашивать-то, Господи, если грамматика построена на герметических принципах, и отвечаешь себе ты сам?..

-- Солидное мнение, -- подтвердил глухой голос из-под земли. - А ну, обернись-ка на секунду.

Улица напоминала длинный, черный и влажный тоннель, уводящий в никуда, и в конце этого тоннеля, там, у трамвайной остановки, где особенно сгущалась чернота, полыхал ослепительный огонь. Этот огонь приближался со страшным вытьем, заполняя собой трубу тоннеля, а двигался он быстрее, чем писатель успевал о нем думать.

-- Wie spat ist es? - громко и членораздельно спросил он, глядя в самую сердцевину пламени и сохраняя спокойное сердце. Спросил, и тотчас себе ответил: -- Es ist zu spat... zu spat... zu spat...

Затем нахлынул сплошной смертоносный мрак, которого писатель уже не видел. Полицейская машина остановилась, погасив фары, двое легко подхватили его под руки и бросили внутрь. Многочисленные голоса хохотали.

 

Врачей было двое, на вид - мужчина и женщина, и походили они на двух старых желчных птиц. Когда его спрашивали о чем-то, писатель делал круглые глаза и отвечал с горечью: "Это - фарш, а это - арш. Как сказано в Библии". Тогда сразу оставляли в покое. Единственное, что он понял в определении своей дальнейшей судьбы, было слово "делириум", которое точно выражает обычное состояние подвижного человеческого ума, потому писатель не волновался. Каждый раз, когда ему казалось, что наступал вечер, он пытался объяснить своему соседу по палате, молодому, античного сложения, нарциссу-кататонику природу всех вещей, убеждая его никогда не менять выбранной позы, хотя кататоник уже несколько раз порывался это сделать.

Однажды, напившись перед сном горячего чаю, писатель вдруг сказал:

-- Знаешь, брат, как умер Гоголь? Как он ёрзал на спине, лежа в гробу и тяжело дыша, и все старался разорвать ногтями нежную атласную обивку, загоняя себе в пальцы грубые древесные занозы? Как он моргал и всхлипывал, посасывая кровоточащие нарывы и осторожно пробуя отросшую щетину на лице? Забывался иногда, пытаясь встать, как обычно по утрам, и ударял лоб о крышку; шишка на лбу все росла и росла, покуда, наконец, не лопнула и не пустила корни в остывающий жидкий мозг, а оттуда потянулась к свету, произведя за много лет могучее древо русской литературы. Ах, сколько на нем побегов, отростков и ростков! Тебя никогда не тянуло, брат, подрубить это древо у самого корня?

Кататоник задумался и едва не переменил позу. Писатель зычно прикрикнул на него и продолжал:

-- Все мы вышли из шишки Гоголя, и главный герой, около которого мы все пляшем, это Хома Брут. - Он очертил кататоника меловым кругом и сказал зачем-то: -- Вот она, наша русская силушка...

Тотчас же следом за тем страшно загремело, загукало, и посыпалось в палату сквозь решетку сатанинское отродье, так что наутро нашли только несчастного кататоника, да и тот был не в себе.

 

Вода в канале стояла живая и мутная, она клубилась испарениями в холодной предрассветной мгле, с отвращением принимая отражение горбатого чугунного моста и скрюченной человеческой фигурки у перил. Это наступал последний час безумной ночи, когда над шпилями соборов еще золотятся низкие мерцающие звезды, а через три границы осторожно прочищают глотки первые петухи. Писатель вздохнул и очнулся, наконец, весь. О вспомнил, что вначале они долго спорили о чем-то с Сыроедовым, пили мандельштамовское Chablis, подозрительно дешевое и с газом, затем потянулись взять еще; взяли; Сыроедов исчез, а через несколько часов исчез и весь видимый мир, пустив вместо себя нечто трудновообразимое. Даже само время, на которое писатель и раньше не очень-то полагался, выкинуло ненормальный фортель и обежало петлю сквозь несколько лет за стенами некоей лечебницы, чтобы вернуться затем в изначальную точку и затянуться на горле человека, глядящего в темную воду. Но смерть не пришла. Сырое и твердое снова взяло верх и теперь торжествовало, подбадривая себя далекими автомобильными гудками. Оно проступало отовсюду, со всех сторон сразу, так, словно никуда и не уходило, словно существовало всегда и не знало вместо себя ничего иного. Эти утренние катастрофы хорошо знакомы всякому, кто хотя бы немного жив, но и они, эти живые, еще спали, тяжело выдыхая в своих постелях уголекислоту. Сырое и твердое забирало писателя в кольцо, как на волчьей охоте, и красные флажки уже маячили отовсюду, хлопая на колючем ветру. Сырое и твердое смеялось, зная о правоте своих законов, зная о неотвратимости своих решений, зная о себе. Оно обещало все, что можно обещать, кроме свободы, поскольку свободу у него отобрала смерть. И писатель занес уже было ногу над чугунными перилами, стараясь успеть, покуда над каналом не выбросили красную тряпку, покуда не погасла последняя низкая звезда над шпилями соборов.

-- Zum Beispiel, -- произнес кто-то у него за спиной высоким тенорком и цепко ухватил повыше локтя. - Возьмем две одинаковые спички и подожжем их одновременно. Как вы считаете, которая раньше сгорит, левая или правая?

-- Чур меня, чур! - вскрикнул писатель и рванулся через перила, но рука не пускала.

-- Известно ли вам, -- продолжал между тем незнакомец, -- что любая жизнь есть беспрерывный диалог с Создателем? Поди знай, почему нас не устраивают Его ежеминутные ответы.

-- Известно, известно, -- прохрипел писатель, холодея. - Оттого и лезу в воду. Пустите же!

-- Смотри ты, как человек противится аду, -- хихикнул незнакомец. - Однако у нас мало времени. Слазьте скорее с перил, светает.

Писатель опустил ногу и обернулся. Перед ним стоял невысокий худощавый господин в потертом старомодном сюртуке и театральном цилиндре, немного похожий на загулявшего актера, да к тому же с тонкой тросточкой, которой он игриво постукивал по булыжнику. Рукоять у тросточки была выполнена в форме пёсьей головы. Длинный любопытный нос, ехидные светлые глазки, аккуратная щеточка усов над верхней губой и закрывающие уши масляно-черные волосы не оставляли сомнений. К тому же, выражение лица у незнакомца было такое, как будто он что подсмотрел или подслушал в церкви, и теперь любовно вертит на языке исключительной оригинальности анекдотец. Писатель даже на мгновение подумал, что известный постамент в его родном городе сейчас пуст, а пахло от незнакомца не серой, но почему-то медным пятаком.

-- Ба-а-а! - вырвался из писателя сдавленный вопль ужаса.

-- Зовите меня Николаем Васильевичем, если угодно, -- доверительно представился визави и покрепче перехватил под мышкой толстую рукопись, туго стянутую бечевкой.

-- Бродячий сюжет, -- пролепетал, стуча зубами, писатель, -- бродячий сюжет. Заслужил...

-- Да-с, это вам не членский билет Союза, милостивый мой государь, -- все так же подхихикивая, сказал Николай Васильевич и резво начертал в воздухе концом трости фосфоресцирующую фигуру, которая мигом пропала. - Хотя можно и членский билет, конечно. Или Букеровскую премию. Не изволите ли Букера пожелать?

-- Ды-ды-ды! - ответил писатель, часто и тяжело дыша.

-- Скучно, конечно, повторяться, -- вздохнул Николай Васильевич, тихонько оскалившись в воротник. - Тем более, кто из нас не читал классики? Может, у вас есть какая-нибудь оригинальная идея?

-- Есть, есть! - внезапно выпалил писатель и, обхватив сатану руками, принялся кричать горячим шепотом в самое его ухо: -- Забери ее от меня, забери, я тебя умоляю! Ты же за нею пришел, окаянный, она тебе нужна - так бери, бери скорее, только не медли и не передумай, а взамен мне ничего не надо, ей-Богу, ничего, это для меня и будет самое лучшее, лучше вечной молодости, лучше Букера, лучше всего на свете. Она у меня как гнойник, как язва, как волдырь на заднице, как какая-нибудь киста или метастаза, или еще хуже. Она мой палач, она мучит и топчет, она бессмертна и переживет меня, и бросит червям, и останется безнаказанной. Она заставляет меня, обманывает, сулит, водит за нос, никогда не спит, у нее всегда наготове ложка дегтя. Неугомонная, прожорливая, всегда начеку, скользкая - не ухватишься, настырная, цепкая, всюду лезет, всюду сует свой нос, всего ей мало, всегда недовольна, шипит, как змея, и не дает покоя. Не хочу ее, не хочу, не хочу!! Как ребенка или больного преследуют кошмары, так она гоняется за мной. Сидит на цепи, как злая собака; знает - а ничего не скажет, имеет, да не поделится. Она - чтобы давить, мешать и держать в узде. Она - хуже тебя!..

Писатель укусил себя за палец и поднес его к самому длинному носу Николая Васильевича:

-- Видишь: кровь! Давай сюда свою бумагу, давай скорее, не мешкай!

Николай Васильевич холодно и в некоторой растерянности выпростался из объятий писателя, начертал тростью новую светящуюся фигуру и исчез, оставив после себя аромат теплого грибного дождя пополам с плесенью старой библиотеки. И тут же все пошло вспышками, вспышками какими-то, и через три границы отсюда прокричали, наконец, петухи.

.......................................................................................................................................................

До чего же здесь хорошо!

Пологие, нежно-зеленого бархатного оттенка холмы, наскоро разбросанные по плоской равнине под высоким прозрачным небом в облачной дымке; вдалеке, у непрерывно убегающей кромки горизонта, -- лесополоса, да золотистая маковка церкви, да шоссейная дорога, по которой проносятся почти невидимые редкие автомашины. Лаконичный пейзаж средних широт: ничего лишнего, как на японской гравюре, где из сгущения пустоты проступают неплотные формы, осторожно намеченные пугливыми штрихами. Здесь предмет всегда соседствует с воздухом и держится за свое место, вжимаясь боками в его неподатливое тело, а сам воздух то напряженный и упругий, как мяч, то густой и сытный, словно бабушкин творог, свежий и дерзкий с утра и неподъемный к вечеру, допьяна упившись разнотравьем. Природа сторонится ярких красок и сильных впечатлений, как молодая невольная монахиня: убран сумасшедший кобальт, от которого раскалывается голова, и соскоблена жестокая зелень изумруда - до черных проплешин, где галки выклевывают из земли червей. Куда ни глянь, не на чем остановить зрачок; взгляд, а следом за ним мысль привыкают к беззаботному скольжению, теряясь в травах и возвращаясь из-за далеких холмов налегке.

Раньше весь мир был для тебя мгновенно чередующимися кусками целлулоидной пленки, склеенными невпопад и прокрученными в темной дощатой будке исподволь, без должной цели, ради случайного заработка забредшим сюда киномехаником; теперь можно различать цвета и запахи, и прикосновения теперь исполнены большим смыслом, чем вереницы прочитанных книг. Приблизив лицо к траве, различишь несколько сот оттенков зеленого: и купорос старой бронзы, и глянцевый бок незрелого помидора, и прозрачный халцедон виноградины, и злая кромка отбитого бутылочного горлышка, и нити водорослей, и живая молния ящерицы... Эти тонкие зеленые стрелы, они одинаковы только на первый взгляд: отдай им должное, и узнаешь их тайну. Наслаиваясь на легкое усилие, терпение приходит само собой, и чем больше ты узнаешь, тем вольнее дышится в этой уютной вселенной, что раньше проносилась за грязным окном электрички, неузнанная, пытаясь догнать тебя протяжным криком птицы или запахом костра, который разводят рыбаки на вечерней зорьке. Этот мир словно бы промыт свежей ключевой водой, он ясен и свеж, мерцает и слепит великолепием, полный тайн и предчувствий, он - сама загадка, и он же - простота; куда ни пойди, там ждет тебя сокровище, которому нет цены, но приобретение не тяготит, открывая все новые двери; отовсюду раздаются голоса, объясняющие неподвластные истины, и этой игре нет конца...

Писатель отнимает свою тяжелую, увенчанную крутыми рогами, голову от сочной травы, и торжествующий рев его исполнен наслаждения, понимания и силы. В отличие от других, слишком занятых собой на бескрайних пастбищах подлунного мира, он хорошо знает, что ждет его совсем скоро, но принимает свою участь с гордым смирением свободного существа.

 

 

ЛИЗА МАЯКИНА

 

Лиза аккуратно засовывает толстый пакет между ног, чтобы не мешал, и нашаривает в кармане ключи. На лестничной клетке темно, свет не долетает с верхнего этажа. Можно рассмотреть силуэт своих туфлей, но обычно они сливаются с полом. Лиза вытряхивает связку ключей и ощупью пытается определить нужный. Не выходит. Она примеривает ключи, каждый по очереди, к замочной скважине, отчаивается, достает зажигалку. Тут что-то происходит, непредвиденное, пакет падает со шлепком, омерзительно чавкает внутри. Ч-черт! Колесико зажигалки заедает, отказывается вращаться. Лиза нагибается, чтобы поднять пакет, и тут, в довершение всего, куда-то в темноту проваливаются ключи... Зажигалка, наконец, поддается. Лиза опускается на колени и шарит мигающим пятачком света по холодному бетону. Свет брызжет в лужу, растекающуюся вокруг пакета, где стоят оба ее колена.

Она открывает дверь квартиры, включает электричество, устало вваливается домой. Держа злополучный пакет на весу (ладонь исподнизу лодочкой -- собирать капли) быстро бежит на кухню швырнуть в раковину полиэтиленовое месиво. Открывает воду, полощет руки и идет, наконец, разуваться. Из овального зеркала в прихожей на нее таращится знакомое неприятное лицо. Лиза морщится, снимает плащ и бессильно садится на маленькую детскую табуретку желтого цвета с зайцами. Долго сидит, прислушиваясь к бормотанию радио. Сбрасывает туфли, уныло смотрит на некрасивые длинные стопы. Такое впечатление, что эти ноги не знали иной обуви, кроме "испанского сапога". Она обычно обращает внимание на женские ноги: форму ступни, пальцы. У большинства ноги искалечены: большой палец идет от косточки не прямо, а наперекосяк, под углом, а сама косточка противно выпирает, пальцы скрюченные, как зародыши, вросшие ногти и омерзительный слепой мизинец. Лиза давно догадалась, что именно ноги, а не глаза -- зеркало души. Вот эти самые, которые она разглядывает уже почти четверть часа: пальцы ровные, прямые, но прижались друг к другу, как дети под бомбежкой. Высокий подъем, дурацкая шутка природы: одна обувь болтается, другая -- трет. Что можно сказать о такой ноге? А-аа...

Лиза, в домашних тапках, снова плетется в кухню, она озирается, словно герой, попавший в подземелье: засыхающее растение в горшке, мокрый пакет в раковине, давно не стиранное синее полотенце в белый горох, небьющаяся пепельница с окурками, наконец, холодильник и его запах. Нечто невесомое касается лица: прямо перед глазами паук-альпинист неторопливо спускается с потолка по своей нити. Лиза взмахивает руками, и альпиниста уносит прочь.

Часы показывают девять вечера. Холодильник пуст, как ограбленный еще в половецкие времена саркофаг. Алюминиевая кастрюля гремит; она достает кастрюлю, набирает воды, включает газ. Сонно идут по столу длинные усатые тараканы, стоят в стороне, наблюдают за ней. Лиза берет трехлитровую банку гречневой крупы, отмеряет стакан, сыплет на стол гречку, тараканы негодуют. Стуча, подпрыгивают трехгранные зерна. Лиза отделяет плевелы: узкие, заостренные с обеих сторон, -- ячмень, толстенькие, рыжие, как тараканьи яйца, -- пшеница, самые забавные -- семена неизвестных трав и бурьяна. Вот волосатый бублик, вот дрянь, покрытая загнутыми коготками, которые пристают к коже, вот блестящее черное зерно, напоминающее морской голыш. Их все Лиза отправляет в сторону, она перебрасывает крупу из одной кучки в другую, монотонно водя пальцем туда-сюда, туда-сюда.

Вода кипит. Падают в воду гречневые зерна, их подхватывают волны кипятка и смешивают в данс-макабре. Некоторые сразу идут ко дну, другие сопротивляются, стремясь выплыть, но закрывается крышка, и дальнейшую их борьбу скрывает горячий мрак. Плевелы Ира аккуратно собирает в горсть и швыряет в мусорное ведро -- такова новая перемена для всех волосатых, с когтями и без, бесполезных, но избежавших варева.

 

Черед картошки. Грязные клубни, исполненные очей, "их едят -- они глядят". Слепой Аргус, рожденный под землей, внезапно прозревает и смотрит на своего мучителя во все глаза. Лиза выковыривает черные зенки, отчего картошка покрывается круглыми неглубокими ранами. Вьется спиралью содранная черная кожа. Падают ослепленные в холодную воду. Их ждет расчленение, и чем мельче, тем лучше для супа. Еще немного, и они уже там, разделив участь алых, ободранных фаллосов моркови.

Луковица бьется как может, но ее запасы слезоточивого газа не спасут белую хрупкую плоть. В светлом полотне ножа убитые видят свое последнее отражение. Из шкворчащей сковороды выпрыгивают горячие канцерогены, уворачиваясь от масляных пузырей и их шрапнельных брызг.

Теперь это нужно есть.

Четыре стены, при всей свободе выбора, не оставляют заключенной в них девушке никаких особенных шансов.

Вечер сворачивается за окном, уступая место отрезку времени, положенному для снов. Иногда сны выплескиваются за свои пределы, и это похоже на кристалл марганцовки, изменяющий цвет и вкус целого стакана воды. Реальность не сопротивляется закону диффузии, броуновскому движению чужеродных ей частиц. Выпей свою розовую воду.

Лиза увлечена наблюдением: она обнаруживает, что простое движение руки, подносящей ложку ко рту, может быть разбито на несколько десятков застывших элементов. Движется кисть, сообщая ложке необходимый черпательный импульс, его подхватывают пальцы, у каждого из них своя задача, и с нею тоже надо справиться. Следующий импульс начинается у ключицы, передается предплечью и запястью, и целый сложный механизм, машина, приходит в действие. А еще нужно открыть рот, придать соответствующую форму губам, втянуть жидкость из ложки... На самом деле, очень много работы, очень.

Затянувшееся одиночество пробуждает склонность к воображению.

Жизнь -- это суп, сваренный для себя самой, считает Лиза. Чтобы не было так скучно, начинаешь придумывать разные истории. А вообще, аппетит пропадает еще до того, как закипит вода. Гоги, любишь помидоры? Кушать люблю, а так -- нет.

Поев, Лиза плетется в комнату и включает телевизор. Наглый тип в расстегнутой цветастой рубахе и с микрофоном стоит посреди толпы. Уверенно проходят рогастые коровы. Тип делает широкий жест в их сторону:

-- Мы ведем свой репортаж из города Бангалора, нашу съемочную группу пригласили на замечательный праздник Кумбха-мела, ежегодно отмечаемого всеми правоверными индуистами...

Индия, предполагает Лиза.

Она сонно тянется к тумбочке и берет растрепанный "Астрологический календарь": Солнце в 24-м градусе Овна: "Оконная занавеска, развеваемая ветром, принимает форму рога изобилия", -- открытость втеканию духовных энергий..." Лиза вяло представляет, как и куда именно втекают в нее духовные энергии. Венера в близнецах (12 апр. -- 8 мая) -- предполагает всегда хорошее настроение, честность в отношениях, любовь к истине. Чувства носят возвышенный характер, общение -- разносторонне и дружелюбно. В делах -- увеличение контактов и предприимчивости.

Странно: Катерина в "Грозе" говорит Борису: "Ах! Ах!" Два раза подряд: ах, ах. Как это у Булгакова в "Белой гвардии": фальшування. Что-то там такое, фальшування денежных знаков карается...

-- ...а вот мавзолей известного святого Сахаджа-бабы. Паломники толпятся здесь день и ночь в ожидании чудесного исцеления или знака, -- говорит Лизе телевизор. -- Женщины приносят цветы и шарики, особым образом приготовленные из растолченного риса, молока, масла и специй...

Если этот святой питается такими харчами, нечего завидовать его печени.

-- Местные жители связывают с именем Сахаджи-баба удивительно трогательную легенду... (камера: мордастый полицейский в чалме; на дальней стенке храма грубо намалеваны серп и молот) Его супруга и любимая ученица Чандра-Кумари принесла Бабе обет вечной верности... (Бабе? -- Ира с трудом разлепляет глаза, или это уже во сне. - Лесбиянка, наверное...) Вы, конечно, слыхали о древнем обычае сати, когда жена восходит на погребальный костер мужа. Так поступила и верная Чандра Кумари. Но когда пламя охватило несчастную девушку, произошло чудо. Над полыхающим огнем (рекламный плакат с изображением черножопого дядьки, пожирающего гамбургер; подпись на хинди) над полыхающим огнем возник бестелесный образ Сахаджа-бабы, и громовой голос его пообещал Чандра-Кумари, что будет сопровождать и защищать ее во всех последующих перерождениях... А после рекламной паузы мы с вами перенесемся в древнюю Прагу...

Телевизор кричит страшно, Лиза просыпается с календарем в руках: 28-я стоянка -- Эль-Риша (альфа Рыб), тотем -- Слон: полная гармония, включение в мистерию Абсолюта. На телеэкране -- тоже слон, на нем сидят любители чая "Липтон". Потом женщина с ножом готовится рубить кочан капусты. "Что у нас на обед?" -- по-доброму спрашивают ее из-за кадра. "Голубцы", -- отвечает женщина решительно и грозно, занося над лизиной макушкой свой ножик.

Оказывается, Лиза уже стоит посреди улицы в одной ночной сорочке, прямо на берегу огромной лужи с радужными краями. Настала зима, но Лизе совсем не холодно, и на нее не реагируют прохожие. Она аккуратно обходит лужу и садится в троллейбус. Пожилой серьезный инвалид с культяпками вместо обеих рук торопливо уступает ей место. Подошедший котролер зачем-то требует у инвалида билет, а Лизу обходит стороной и глядит с опаской. Инвалид кричит, отталкивает котролера обеими культяпками. Начинается дикая свара и свалка, но Лиза уже входит в метро.

Откуда-то воняет, она поднимает глаза. Запах исходит от старика-бродяги, устроившегося на ступеньках. Лиза слышит протяжный и скрипучий полувозглас-полувздох: "Дайте копеечку". Где-то в животе Лиза чувствует, что старик обращается не в абстрактную пустоту, а непосредственно к ней, даже лично, как к старой знакомой или того хуже, родственнице. Она достает медные деньги и, приблизившись к грязной кепке, небрежно брошенной на мраморные плиты, опускает деньги туда. Бродяга безо всякого намека на благодарность мерит Лизу ехидным взглядом и спокойно, непрофессиональным тоном вдруг произносит: "...и скажите, который час". "Без десяти девять, -- не задумываясь отвечает Лиза и тут же ей приходит в голову: "Мамочки, где это я? Что со мной такое? Кто я?"

Бродяга осторожно берет ее за руку.

-- Разве не знаешь? -- ласково спрашивает он. -- Ты - Лиза Маякина.

-- Нет, нет! - вырывается Лиза. -- Ни за что.

-- Ты уверена? -- бродяга заглядывает ей в глаза.

-- Будь что будет, -- шепчет Лиза.

Бродяга снимает с шеи четки и осторожно, как гремучую змею, вешает на Лизу.

-- Ой! -- шарахается она.

-- А теперь как? - улыбаясь, спрашивает он.

-- Жжет, жжет! -- кричит Лиза. -- Не хочу-у!

Прохожие начинают оборачиваться, за углом виден милиционер.

-- У нас мало времени, -- быстро говорит бродяга.

-- Перестаньте! -- из последних сил выдавливает Лиза.

-- Пора, -- отвечает бродяга.

Кругом бушует пламя, и ничего нельзя разобрать. Прямо перед глазами она видит черные обгорелые ступни. Кожа на них вспухает волдырями и лопается, обдавая Лизу сгустками кипящих брызг.

-- Помогите, -- шепчет она.

Вокруг собирается народ. Кто-то тянет песню на непонятном языке, а еще один ритмично ударяет в маленький барабан. "Ом намах Шивайя", -- охает какая-то баба в платке. Чернявый карапуз пищит у нее на руках. Милиционер складывает руки на груди и застенчиво кланяется Лизе.

-- Проснулась? -- спрашивает бродяга. Его счастливое лицо светится однородным белым сиянием. -- Ну держись! Недолго осталось.

Толпа быстро приобретает очень призрачный вид и понемногу рассеивается в ясном свете, который источает лицо бродяги. Постепенно исчезает и Лиза Маякина, уступая место другой женщине, которая уже несколько тысяч кальп задает себе один и тот же вопрос, в каждой кальпе по-разному. Собственно этот вопрос, обращенный сам себе, и есть единственный ответ и объект в бесконечном сиянии, да и то, не зная, куда себя девать, понемногу теряется из виду.

-- Ясно? -- звучит издали знакомый голос.

Лиза прыскает и открывает глаза. Часы показывают утро. Она медленно дотрагивается до них взглядом и, не прилагая никаких усилий, сбрасывает прочь с тумбочки.

 

ЖИВОТ

 

В последнее время, вечерами, когда утихали, наконец, дребезжащие звуки дня, Дора любила разглядывать свой огромный живот, ласково обнимая его обеими руками, как надувной пляжный мяч, подаренный ей когда-то в детстве, водить по нему ладонями, пытаясь сквозь гладкую теплую кожу, натянутую крепче барабана вокруг неизвестного, таинственного содержимого, зародившегося в ней, избавиться от навязчивой мысли, что ничего хорошего из этого не выйдет. Живот дерзко выпирал из Доры наружу, не помещаясь ни в одно из платьев, и ясно демонстрировал окружающим ее новый нынешний статус, "интересное положение", давая, как всегда в таких случаях, пищу для перешептываний, но Дора вела себя спокойно и снисходительно, отчасти из-за свойств характера, но в больше степени стараясь не обеспокоить обосновавшегося в ней будущего человека излишней нервозностью. Вот и сейчас, выполняя понравившийся ей ритуал, она сбросила домашний халат, погасила почти весь свет в комнате и стала у окна, чтобы видеть в нем неопределенный, упрятанный в тени контур своего тела, а сквозь него -- пустую, залитую холодным электрическим сиянием шоссейную дорогу, огни на осветительных мачтах стройплощадки, шелтые шашечки вечерних окон в дальнем микрорайоне и тысячи других признаков существования окружающего мира, расположившегося за оконным стеклом. Дора искала удовольствие в том, чтобы попеременно переводить взгляд со своего отражения, волновавшего ее фотографической прелестью скрытых и явленных подробностей тела, на панораму засыпающего города, в перспективу далекой тьмы, где занимались своими делами остальные люди. Фотографическая Дора, порожденная игрой света и воображения, нравилась ей много больше Доры живой, худой, угловатой и неухоженной женщины; единственное, что по большому счету роднило их, это живот, но все прочее, что на стекле оставалось бережно укутанным в бархатные тени, неаккуратно торчало в живом теле, давая множество поводов для огорчения и горячих, в подушку, слез. Редкие самцы, наведываясь к Доре, находили ее, впрочем, забавной, но сама она была совершенно иного мнения, тем более, что к моменту овладения Дорой самцы оказывались пьяны вдрызг и не могли составить компетентного и справедливого о ней мнения.

Стояние у окна, созерцание и размышление о важных вещах занимали ее время и внимание, отвлекая от гнусных и глупых забот одиночества; душная вселенная, сосредоточенная в пространстве ее однокомнатной квартиры, была полна невымытой посуды, замоченного на скорую руку белья, порожних банок из-под кофе, чая и сахара; ее населяли среди прочего молчащий телефон, пачки аспирина, поллитровый початый флакон медицинского спирта, -- мир за окном пленял и пугал пространством и многообразием, своими невообразимыми размерами и расстояниями, шумными признаками ежеминутной напряженной жизнедеятельности, которая может поглотить без следа, и лишь тонкое стекло, разделявшее эти два вместилища, большое и малое, рисовало Доре уютную и желанную картинку, призрачную и одновременно одушевленную, которая и составляла главную ее отраду. Покойная красота неизвестной беременной женщины, облаченной в сумерки, несла на себе печать загадки и неведомой печали, свойственной, должно быть, человеческой самке и ее цветущей плоти, готовой раскрыться в акте творения, и, глядя на нее, Дора утирала с глаз робкие слезы, переживая волнение и трепет, а затем отправлялась спать, чувствуя себя глубоко утешенной.

Наутро, садясь на постели, она снова ощупывала живот, словно сокровище, которое ночью могли унести воры; живот был на месте, тугой, тяжелый и гладкий. Он пробуждался вместе с Дорой, урчал и, кажется, шевелился, распираемый своим содержимым, издавал сложные, низких тонов, утробные звуки, как бы высказываясь по различным поводам и затевая разговоры со своей хозяйкой, но это смутное бормотание ей было недоступно. Наверное, думала Дора, живот заступается за себя, отстаивая право на существование, поскольку врачи его существование опровергали, полагая беременность ложной, вызванной психической неуравновешенностью и неправильным образом жизни. Дора не верила врачам и медицине; неверие укрепляли в ней газеты и телепередачи, которые давно уже стали позволять себе любые вычурные вольности по самым серьезным поводам. Перечеркнуть живот, развеять его в пух и прах означало перечеркнуть и развеять самое дорину жизнь, все ценное и святое, что в ней было, есть и будет, ибо все оно сосредотачивалось именно там, в округлой внутренней полости, где вершилось чистейшее чудо творения жизни из обычных компонентов случайного соития: едкого запаха перегара в лицо, задранных до боли в пояснице ног, тяжелых ударов мужских бедер о ягодицы, коротких звериных спазмов и громкого храпа до рассвета. Мерзкие надобности, которые Дора нечасто, но настойчиво справляла единственно из чувства долга перед принадлежностью к своему полу, с лихвою искупались теперь ее разросшимся донельзя чревом, волновавшимся и трещавшим от переполнявших его надежд и ожиданий. Вся прошлая жизнь, с ее докучливыми обязанностями, хлопотами и суетой, безденежьем, глупыми мечтами и скоротечными связями, жизнь, которую ни под каким видом не стоило бы жить, находила теперь свое полное и окончательно справедливое оправдание, блистала ясным смыслом, усомниться в котором было и невозможно, и недопустимо.

Дора никак не готовилась к предстоящему материнству, полагая, что все произойдет как-нибудь само по себе, естественным образом, как назначено природой; все ее мысли вились вокруг обретения новой цели и нового содержания бытия. С каждым днем она все более стремилась к идеалу женщины со стекла, чье совершенство согревало Дору, служа непререкаемым заветом будущей прекрасной и счастливой судьбы. Она пыталась представить, как именно, в какой форме воплотится она после перерождения, когда живот исчезнет, и вместо одного сделаются двое; ничего конкретного в голову не приходило, но каждая клетка ее тела взволнованно обещала нечто трудновообразимое, готовая излиться в означенный момент фонтаном экстатической радости. Хлопоча по дому, чтобы убить время, Дора чуяла крылья за спиной и, не замечая своего веса, совершала движения, быстрые, как молния.

Конечно, она много думала и о ребенке, которого предстояло родить на свет, полный несправедливости по отношению к людям, опасных трудностей и искушений, которых сама она хлебнула с лихвой и даже, как ей казалось, еще больше; вот до чего могут довести человека несчастья, не раз говорила она своему отражению, много чего имея в виду, и не только себя, но отражение многозначительно молчало, всем своим видом, нездешним и изумительным, демонстрируя мелочность и пошлое самоуничижительное кокетство, которое заключалось в дориных словах. Муки родов, искупительный огонь, сквозь который ей предстояло пройти и очиститься совершенно, обещал прекратить страдания раз и навсегда; долгая запутанная биография, растянувшаяся на два с половиной десятка лет, должна была совсем скоро окончиться, и поступить с нею следовало, как с наскучившей книгой, которую без трепета швыряют в печь. Иногда Дора заходила в своих предчувствиях так далеко, что пугалась этого торжественного, священного мига: ей казалось, что с гибелью уродливой ее судьбы, осточертевшего прошлого, погибнет также и тело, физическая оболочка, поскольку новая судьба требует нового материального обличья, которым станет плоть ее ребенка; он, ребенок, сам сделается настоящей новой Дорой, внутренне и внешне, однако она гнала прочь страхи, поскольку ее собственные жизнь и смерть мало что значили перед лицом этого крохотного существа, созданного единой мылью и ничем более, мыслью и надеждой.

Каким же он будет, гадала Дора, что его ждет? Как сделать так, чтобы дитя обрело правильный путь, избегнув многочисленных ловушек, уготованных нам безжалостным роком? Конечно, здесь не могло быть никаких точных рецептов, никаких аптекарских прописей, хотя Дора так привыкла к ним на работе, научившись размышлять строго отчетливыми категориями; впрочем, она лелеяла веру в упорядоченность и точность мироздания, в разумные действия некоего высшего провизора, понять которые ей мешает единственно нечистота помыслов. Она просила совета у женщины со стекла, напряженно вглядываясь в ее плывущие очертания, словно нанесенные живыми акварельными красками, но видела всегда лишь одно: шоссейную дорогу, огни на мачтах строительной площадки, желтые шашечки окон в дальнем микрорайоне, мерцавшие в густой темноте, которой было заполнено пространство, и этот явленный, выхваченный из мрака слабым усилием электричества кусок осязаемого мира выглядел призрачно и жутко, словно нарочно показанный ей только затем, чтобы ввести в заблуждение, убедить в том, что далекая тьма на самом деле наполнена домами, дорогами, автомашинами и людьми... Как обстоит дело в реальности, Дора боялась и думать, она спешно натягивала халатик и спешила в постель, держа в обеих ладонях сонно ворчащий живот и защищая его от злокозненных парадоксов, с которыми, дай Бог, никогда не столкнется ее дитя, счастливое и уверенное в себе.

Дни шли за днями; настенный календарь, висящий на кухне, пестрел жирными красными крестиками, которыми Дора уничтожала свою никчемную нынешнюю жизнь, обреченную стать прелюдией великолепной жизни грядущей; дни шли за днями, и однажды вечером живот заговорил. Он повел возбужденную, страстную, убежденную речь на своем непонятном языке, которому Дора внимала с благоговейным трепетом, как проповеди о самых важных вещах, которая наконец-то раздалась и достигла ее слуха, затем все внутренности ее пронзила чудовищная судорога, от которой перехватило дыхание: боль была такой, как будто в животе освободилось от уз злое колючее животное, которое вонзило в ее внутренности разом все свои иглы. Оно билось и не находило выхода, оно грызло, рвало все, что раньше служило ему обиталищем, с дикой радостной яростью, которая наполняет узника при звуках, обозначающих тюремный бунт, оно пыталось пробить стены темницы и все больше запутывалось в тесных, темных и сырых лабиринтах горячего нутра, ползло по бесконечным тоннелям кишок, связывая их в Гордиев узел, разрешить который можно было лишь одним-единственным способом... Дора отчаянно закричала, теряя сознание, и ударилась всем телом несколько раз о стену, чтобы разбудить соседей. Должно быть, одного ее крика уже было вполне достаточно: перепуганные догадливые люди вызвали "скорую" и высадили дверь, поскольку сама Дора лежала на полу, не в силах пошевелиться. Последним, что она помнила, была неопределенная мысль: "Ну вот..."

Палата была огромной, человек на тридцать или больше, с широкими окнами, выходящими на оживленную городскую магистраль и занавешенными неопределенно-пыльного оттенка шторами. Под потолком жужжали, противно подмигивая, собранные в пары лампы дневного света, сурово давая понять обитательницам коек, где они, и что с ними проиходит, -- на тот случай, если какое-либо событие отвлечет их внимание. Обнаружив на месте живот и догадавшись, что первые схватки отпустили ее, Дора испуганно разглядывала палату, натянув до подбородка серенькое, в тон небу и миру за окном, тонкое одеяло. Она металась беспокойным взглядом кругом себя, отмечая то облупившуюся краску на железной спинке кровати, то замысловатые разводы на потолке, настолько сложные и искусные, что напоминали подробную географическую карту, то плывущую в чьих-то руках по воздуху стеклянную посудину, полную жидкости пивного цвета, то, наконец, свои собственные руки, неестественно белые и длинные, вытянувшиеся поверх одеяла, с выпуклыми твердыми костяшками. Сознание ее, пережив вначале приступ невыносимой боли, теперь совершенно оцепенело в новой обстановке и в преддверии пугающих событий, которые должны были начаться с минуты на минуту, потому Дора лишь чутко воспринимала происходящее вокруг, даже не пытаясь что-либо осмыслить. Ее слух, странным образом обострившийся, впитывал тысячи новых звуков: стоны, раздававшиеся из дальнего угла, скрип пружин тридцати или более кроватей, у каждого из которых был свой неповторимый оттенок, прихлебывание чая и иные свидетельства принятия пищи, которую привозили в специальных тележках, визжание несмазанных тележек, ворчание, весьма членораздельное для Доры, грязнули-сестры в заплатанном халате, которая развозила еду, журчание струи, если кто-то уринировал в "утку", приветственные крики и вопли самцов под окнами и еще много чего другого, входившего в нее и растворявшегося в напряженном молчании, воцарившемся у Доры в голове.

Один раз ее бегло осматривали: молодой нарядный доктор в накрахмаленном халате и шапочке, с неуверенным лицом, все косивший взглядом куда-то в сторону из-под круглых очков, встал рядом, попросил обнажить живот, провел по нему холодной влажной рукой, посмотрел в свои бумаги, пожал плечами и удалился, ни слова не сказав. Дору это не удивило и не расстроило, она вообще с большим трудом оценивала происходящее, зато ее соседке, полной женщине средних лет с простым квадратным лицом и чудовищным брюхом, визит доктора пришелся не ко двору, она долго возмущалась грубым и резким тоном, а затем вдруг неуклюже села на кровати, широко расставив колени, и обратилась к Доре с неожиданной нежностью:

-- Муж-то есть, сестричка?

-- Муж? -- Дора потратила некоторое время, чтобы соединить прозвучавшее слово с полагающимся ему значением.

-- Да и так все видно, -- грустно усмехнулась соседка. -- Кольца-то нет. Залетела, небось?

Дора не ответила; мысли ее исчезали, едва зародившись.

-- Чего там, сестричка, -- продолжала женщина, не обращая внимания на дорино молчание. -- С кем не бывает. Я вот тоже, вишь, без батьки рожаю. Помер наш батька-то... -- ее голос (лица Дора не видела) дрогнул и надломился плачем. -- Сынка заделал и помер. Хороший был мужик, мы с ним душа в душу почти десять годков прожили, доченьку вот родили, теперь пацана хотели, а вот так оно вышло... -- громкие всхлипы на время прервали ее речь. -- Пошел в магазин, огурчиков купить, понимаешь, мне огурчиков сильно захотелось... Машиной его, грузовиком и... переехало. Такие дела. Все равно пацана рожу! -- внезапно, сквозь приступы плача, вскрикнула она. -- Ты не гляди, что старая. Заместо мужа мне, значит, будет, буду смотреть на него и Петра вспоминать... Девку на ноги поставила, и его тоже поставлю, не впервой. И ты не горюй, сестричка. Бледненькая ты такая, слабенькая... Не горюй, кому говорю!..

Некоторое время она еще что-то говорила насчет бабьей доли и свойственных ей событий, о которых Дора имела весьма смутное представление, но пылкая речь незнакомой женщины, обращенная к ней, завораживала одними лишь своими интонациями -- так, наверное, вздыхает в поле одинокое дерево, пережившее бурю и расправляющее спутанные ветви, готовясь к новыми напастям, зная о них и пуская все глубже в землю узловатые, как пальцы, корни. С каждым новым словом, значение которых по-прежнему с трудом доходило до Доры, она ощущала в себе необъяснимую силу, готовность переживать испытания, прочную уверенность в своей природной, самочьей правоте, символом которой и была незнакомка, словно бы она посвящала Дору в древнюю тайну мироздания, совершая над ней запутанный магический ритуал. Постепенно входя в густой глубокий транс, Дора видела, как надменная, возвышенная и бесплотная красота женщины со стекла соединялась в ее душе с живым, жарким и страстным образом богини земного плодородия, в чертах которой неуловимым манером сочетались отчаяние и похоть, исступление жизни и предсмертная боль. Эти видения, переполнявшие Дору страхом и восторгом одновременно, не иначе означали прелюдию к окончательному свершению, своего рода подготовку, которую проходит душа, прежде чем испытать многочисленные муки превращения.

Около полуночи это началось. Живот вспучился еще больше, как будто угрожая тотчас лопнуть, разорваться в клочки, его хриплый рокочущий бас звучал громко и угрожающе, заглушая дорины стоны, нечто внутри билось и содрогалось, требуя немедленного освобождения. "С Богом, сестричка!" -- прошелестел где-то рядом знакомый голос, определить который Дора была уже не в состоянии, и тело ее поплыло по сумрачным коридорам, изгибаясь от судорог, затем в глаза ударил ослепительно яркий белый свет, и такие же светлые неясные фигуры склонились над нею, проворно освобождая тело от одежд.

-- Больно-о-о!! -- закричала Дора что есть сил, -- а-аа!! -- потом еще несколько раз, слабея: -- Больно, больно! А-аа, а-аа!!

-- Тужься! -- приказали светлые фигуры, приступая к ней с блестящими инструментами в руках. -- Крепче тужься!

Собрав в комок все силы, которые девять долгих месяцев копила для этого судьбоносного мига, крепко закрыв глаза и до крови закусив губу, Дора напрягла тонкие мышцы тела, свившиеся сейчас в тугие жгуты, и, до отказа втянув в себя воздух, толкнула плод наружу, словно пушка, разрешающаяся от бремени тяжелым ядром, вложив в этот толчок, единственное, на что была способна ее слабая плоть, весь огонь полыхавшей в ней священной надежды.

Последовавший затем звук, похожий на артиллерийский выстрел, расшвырял врачей в стороны, и во всей комнате повис легкий туман, подобный пороховому дыму, но насыщенный, однако, запахом, который источает, взорвавшись, смертоносный баллон с ипритом. Оглушенная, в последнем всплеске сознания, счастливая Дора ощутила неземное, доступное лишь в исключительные моменты жизни, облегчение и блаженство, кружа в смыкающемся мраке небытия как птица, исцелившая, наконец, подбитое крыло...

 

-- Куда же ты смотрел, щенок, черт бы тебя побрал?! -- пожилой врач с закатанными, как у мясника, рукавами халата, поднимался с пола, опираясь на руку перепуганной насмерть, зажавшей нос медсестры.

-- Какой странный случай метеоризма, -- пожал плечами его коллега, молодой нарядный доктор с неуверенным лицом, боязливо кося взглядом в сторону из-под круглых очков. -- Ни в одном учебнике...

-- Блядство, -- хмуро сказала акушерка, похожая на пожарного, держа двумя пальцами тонкое и мертвое, голубоватое дорино запястье, и, подумав, добавила с горечью: -- Какое же, все-таки, блядство...

 

 

РЕКА

 

Каждое утро, пробуждаясь, больной видел в окне одну и ту же картину -- острые верхушки сосен на далеком холме за рекой. То, что он видит сосны, свидетельствовало, что день начался, больной бодрствует и ему предстоит исполнить некоторое количество необходимых действий, раз и навсегда определенных негласным соглашением между ним, больным, и лечебницей. Действия эти были просты, и с течением лет постепенно стремились к нулю, он знал, что в определенный момент просто перестанет подниматься с постели и перейдет в состояние окончательной пассивности, тогда совсем скоро окончится его болезнь и наступит избавление.

Из окна можно было видеть противоположный обрывистый берег реки с гнездами ласточек, прорытыми в податливой глине, самих ласточек, вившихся у своих гнезд и часто нырявших туда на лету, зеленый выгон с сочной травой и пестрыми коровами, начинавшими громко кричать к вечеру, вдали -- крыши и печные трубы деревеньки, холм и сосновый бор. Проснувшись, больной первым делом подходил к окну и тщательно разглядывал пейзаж, не произошло ли что-нибудь особенное за ночь, однако ритм жизни противоположного берега изменялся лишь в унисон временам года, ласточки улетали на юг и снова возвращались к своим гнездам, уходили и приходили коровы, сохла, а затем опять зеленела трава на выгоне, и одни только сосны у самого горизонта сохраняли неизменными свои очертания. Впрочем, перемены, конечно, случались: куда-то исчез прошлогодний зычный пастух, старик в сапогах и выцветших галифе, которого теперь подменяли мальчишки, целыми днями пинавшие мяч, целясь им в коров, стадо убыло, от него осталась едва ли половина, утром и вечером через выгон повадился ездить незнакомый человек на велосипеде, кажется, почтальон, поскольку он всегда вез с собой большую полотняную сумку, а старую, развалившуюся рыбацкую сижу на берегу кто-то основательно починил, и те же самые ковбои-мальчишки, освободившись от своих коров, вечерами торчали там с удочками до первых осенних заморозков. Больше ничего особенного больной не замечал, все оставалось на своих местах, река, пастбище, сосновый бор, небо, и это успокаивало его, вселяло в него некую уверенность и смутную надежду, что мир, существующий на том берегу, неподвластен бегу времени, как египетские пирамиды, как солнце, встающее всегда в одном и том же месте, из-за сосен, одновременно зажигая все окна бывшей помещичьей усадьбы, в которой помещалась лечебница. Само здание, выбеленный казенной известкой господский дом с обязательными колоннами и гипсовой лепниной по псевдоклассическому фасаду, давно и безнадежно разваливалось, пуская трещины в самых неожиданных местах, от фундамента до испорченной телеантенны на крыше, и больной часто думал о том, что будет, если в один прекрасный день он лишится привычного крова, а вместе с ним и вида из окна, расстаться с которым он был согласен лишь в том случае, если прекратятся, наконец, его болезнь и его жизнь.

Иногда больной пытался вспомнить какие-нибудь события, которые привели его в лечебницу, ведь эти события обязательно должны были произойти с ним, но прошлое рисовалось туманным и неопределенным, как сюжет давно, еще в школе прочитанной скучной книги с нарочито сложной интригой и ходульными персонажами. Кульминация совершенно выпала из его памяти, а развязка состояла из путанных неприятных фрагментов сугубо медицинского свойства, которые ничего не объясняли. Впрочем, пребывание в стенах лечебницы не удивляло и не огорчало больного, он считал свое состояние вполне естественным и не делал различия между прошлой свободной жизнью и нынешним заключением. Его склонность трезво оценивать положение вещей и делать соответствующие выводы врачи, не найдя другого выхода, включили в общую клиническую картину, которую нашли весьма своеобразной и противоречивой, поскольку эти выводы разделяли и они сами. Может быть, именно поэтому, или из уважения к прошлым заслугам, больного поместили в отдельную палату для наблюдений, предоставив, по его настоятельной просьбе, бумагу и карандаш.

Вначале он, подталкиваемый всем своим прошлым опытом, принялся за привычную работу, стремясь достичь, наконец, окончательной точности в описании кромешного мрака существования, вывести, воспользовавшись открывшейся бездной времени, окончательную формулу, контуры которой пытался очертить раньше, прибегая к сложным умопостроениям, метафорам, скрытым цитатам и соллипсизмам, но скоро навсегда оставил это занятие, поскольку увидел все как никогда более ясно. Это открытие очевидно доказывало справедливость пребывания его в лечебнице, поскольку невозможно искренне следовать определенной идее, не воплощая ее всей своей жизнью. Исписанные им листки вместе с оставшейся чистой бумагой он добровольно сдал медсестре, подчеркивая тем самым полную готовность к выздоровлению, в которое она и ее начальство все еще верили. Больной тоже в него верил, разумно считая эту веру обязательной частью своего бреда, и отличался от персонала только лишь тем, что начал готовился к выздоровлению еще в отрочестве.

Много лет кряду он посвятил поискам этого баснословного состояния, просто и доходчиво описанного во многих книгах, упорствовал, предпринимая отчаянные и даже не без риска для жизни попытки, скользя, как ему представлялось, по лезвию бритвы, но всегда, когда чудилось, что путь пройден почти до конца и совсем скоро откроются, сияя великолепием, новое знание и новый мир, он обнаруживал себя у самого начала, на дне глубокого ущелья, из которого однажды твердо положил себе выбраться. Иногда больной видел один и тот же, из года в год повторяющийся сон: круглую комнату со множеством дверей и себя посредине этой комнаты. Какая-то дверь вела к цели, остальные -- в никуда, поэтому нужно было пробовать и пробовать, но всякий раз за открытой дверью оказывался неизменный длинный и сырой коридор, извилистый и темный, со множеством тупиков и ответвлений. Этими коридорами больной уныло блуждал до самого утра, ни на йоту не приближаясь к сердцевине лабиринта.

Однажды, исследуя смысл своего сновидения, больной вдруг понял, что ничего другого за этими дверями нет и быть не может, что истинный смысл игры, которую ведут многие люди, подобные ему, как раз и состоит в том, чтобы странствовать пустыми коридорами, озаряя себе дорогу слабым фонариком надежды. Более того, никакого лабиринта с его сердцевиной также нет, поскольку в его существовании отсутствует смысла: существуй смысл, зачем понадобился бы лабиринт?..

Впрочем, теперь эти сложные рассуждения лишь забавляли больного подобно тому, как забавляют наемного убийцу воспоминания о его детских играх в казаки-разбойники. Вся прежняя жизнь, наполненная множеством важных событий и откровений, внезапно рассыпалась, как картинка-puzzle, превратившись в груду мелких, странной формы кусочков картона, лишенных всякой объединяющей идеи. Теперь больной сознавал, что ничем иным она, в принципе, никогда и не была, поэтому чувствовал себя в некоторой степени освобожденным -- еще и потому, что основная его догадка все-таки подтвердилась. Теперь он часто, лежа в постели перед рассветом, выбирал из этой груды случайные фрагменты и подолгу разглядывал их, пытаясь отгадать, что они обозначают. Иногда ему попадались намеки на лицо, или предмет, или пейзаж, тогда больной подбирал объяснение лицу, пейзажу или предмету, а чаще, не напрягая понапрасну память, просто придумывал. Так его прошлое понемногу выстраивалось заново, приобретало новые краски и новую фабулу, которую можно было в любой момент отменить или переиначить.

В теплое время года больной, пользуясь благорасположением докторов, совершал короткие пешие прогулки к реке, сидел у воды в безлюдных местах, прислушиваясь к звукам, долетавшим с противоположного берега. Там жили своей, покойной и монотонной жизнью животные и люди, соединенные общей незамысловатой судьбой. Другой берег существовал отдельно, как бы сам по себе во всем мироздании, словно река, отделявшая его от больного, называлась Стиксом. Ее медленное течение, непрозрачная мутно-зеленая глубина, казалось, были непреодолимы для простого смертного, и пересечь реку представлялось возможным только в одном-единственном случае, но никак иначе.

Созерцая реку и ласточек, ловко охотившихся над самой поверхностью воды, подвижных и беззаботных, больной все чаще отмечал перемены в своем состоянии, вызванные, как он полагал, основательными переделками в его биографии. Длинные и толстые нити-канаты причин и следствий, туго и однозначно, словно телеграфные провода, натянутые натянутые между прошлым и будущим, рассыпались на мириады мелких ниточек, которые теперь причудливо свивались заново, уводя судьбу больного в волнующую неопределенность. Не то сама болезнь, не то пребывание в длительном благотворном уединении медленно делали свою работу, расчищая мусорные завалы, накопившиеся в его душе, напоминавшей Александрийскую библиотеку после погрома. Вереницы невидимых прилежных слуг выметали груды пепла, в который превратились бесценные пергаменты, тщательно откладывали в сторону чудом уцелевшие листки, отмывали от гари полы и стены, покрывая их свежей ароматной краской, заново вставляли широкие оконные рамы и блестящие прозрачные стекла взамен тяжелых, многоцветных и тусклых витражей, сквозь которые едва проникал солнечный луч, печально озаряя бесконечные одинаковые полки, где поверх свитков лежала многослойная, такая же древняя пыль.

Освободившись от этого непосильного груза, больной долгими часами бродил чистыми, переполненными светом, просторными комнатами своего внутреннего жилища, любуясь открывшимся простором. Теперь он понимал, что пожар, охвативший его сознание несколько лет назад, был ненапрасен и неслучаен, но напротив, неминуемо должен был произойти, поскольку, возможно, это и есть итог бесконечных мучительных поисков, трагическая прелюдия, необходимая для того, чтобы засверкала великолепием основная тема, суля еще более торжественный финал. Больной все реже поднимался с постели, наслаждаясь новыми полноцветными ощущениями, и его жизненные потребности становились все более скромными. Врачей это беспокоило, ибо шло вразрез с их надеждами на выздоровление больного, и они прилагали свои усилия прямо пропорционально тому, как он погружался в бездеятельное созерцание.

Наконец, в одну из ночей его разбудил сон: детство, пионерский лагерь в сосновом бору и маленький мальчик со смешным зеленым рюкзаком, в шортах и кедах, уходящий вдаль вместе со своим отрядом по узкой тропе, усыпанной сухой хвоей. Хвоя мягко, словно в заботливые ладони, принимала стопу; лишь изредка похрустывала мертвая ветка, выстреливая в тишину сухим пистолетным хлопком. Громадные, с мальчика толщиной, рыжие древесные стволы уходили почти в небо, где распускались густо-зеленой шелестящей кроной, сквозь которую косыми столбами падал такой же густой, рыжий, вязкий и горячий на ощупь солнечный свет, отчего бор наполнялся деревьями-призраками, с каждым шагом, с каждым поворотом тропы становясь все более нереальным. Кругом, вопреки суровому церковному покою, от самых корней до высоких невидимых облаков, кипела, не показываясь мальчику, тайная жизнь загадочных мелких существ, о которых только и можно было сказать, что они, несомненно, есть. Уверенно и бодро, сосредоточившись на своей цели, мальчики и девочки в красных галстуках шагали в ногу, как настоящий отряд разведчиков-первопроходцев, чужаков в чужом краю, но лес беспрепятственно принимал их в свои недра, любопытных гостей, явившихся без спроса, он ласково дышал им в затылок, окутывая стриженые, набитые обычной ерундой головы этих кукленышей ароматным сонным дыханием, лес принимал их, детей своих извечных врагов, с величавым и смиренным достоинством, приветствуя трелью дятла и благословляя солнечным светом.

Так шел этот отряд, мало что замечая по дороге, чтобы увидеть всего-то навсего заброшенную партизанскую землянку, юные легкие ритмично расширялись, понапрасну впитывая тысячу запахов и звуков, тщательно смешанных великим мастером, как ни одни в мире духи, вот дети увидели все, что хотели, и теперь, перекусив бутербродами, возвращаются в широкий и шумный мир, единственный, который они готовы признать настоящим, туда, где им суждено прожить еще много десятков бессмысленных лет, измотать себя пошлыми драмами, осознать, в конце концов, тупую и неопровержимую правоту азбучных истин, а затем умереть, так и не догадавшись, куда вела их в тот день лесная тропа, почему, зачем выпало им появиться на свет, затем состариться и лечь в могилу. Некоторые из них, например, тот белобрысый голубоглазый парнишка, что топает сейчас в самом хвосте, отставая и прихрамывая на правую, растертую ногу, откроют и внимательно прочтут мудрые книги, объясняющие сущность тяжкой и почти неизлечимой болезни, постигающей человека едва ли не с самого рождения, и в книгах будет сказано, что исцеление всегда рядом, фактически даже, никакой болезни нет, она выдумана докторами, и тому, кто разрубит этот гордиев узел, уготована величайшая из радостей, доступных в бесчисленных мирах. Однако мудрые книги будут закрыты и поставлены на полку, поскольку их обещания, словно пестрые осенние листья, унесет злой и холодный ветер, дующий вдоль обычных городских улиц, и осиротевший прохожий будет прятаться в поднятый высоко ворот дешевого серого пальто и придерживать рукою шляпу, которую ветер всегда грозит сорвать вместе с головой... И никто, скорее всего, никто из бывших мальчиков и девочек так и не вспомнит, что чудо открылось им когда-то в сосновом бору, и разгадка была на ладони, но нора неизвестного партизана казалась неизмеримо важнее и интереснее, лес о чем-то шептал им, но слишком тихо...

Больной вздрогнул, открыв глаза, и увидел в окне, как всегда, то же самое: острые верхушки сосен на далеком холме за рекой. Он встал, собранный и свежий, как будто давно готовился пробудиться именно этим утром, именно в этой палате, замер на мгновение, прислушавшись, но лечебница еще спала; аккуратно заправил постель, которая так и не стала его смертным ложем, мысленно попрощался со знакомыми до последней трещины четырьмя белыми стенами, немногочисленными своими вещами, в которых больше не было никакой нужды, приоткрыл дверь и выскользнул наружу, незамеченный. У крыльца лечебницы стояло прохладное, юное и свежее утро нового дня, струясь туманной пастелью, будто едва-едва, за несколько мгновений до рассвета, был сотворен весь мир, и вот он, еще не застывший, не принявший окончательной формы, со следами руки Творца, дожидается первого гостя и жителя, ради которого и возник из пустоты, готовый вложить в его пальцы хрустящее и спелое, покрытое росой драгоценное яблоко. Больной сделал бесконечно глубокий вдох, словно в его груди открылась новая полость, только и ожидавшая своего часа, утер неожиданно брызнувшие слезы рукавом застиранного халата и бросился к реке. Он спешил, чувствуя, что отведенного ему времени очень мало, вот-вот все вокруг, словно лужа осенним заморозком, схватится объективной реальностью, превратившись в плоский белый экран заштатного кинотеатра, на который безумный киномеханик проецирует нехитрые сюжеты своего ежедневного бреда.

Он подбежал, наконец, к реке, сбросил с себя больничные тряпки и встал на берегу обнаженным, как Адам. Здесь, у последней черты, заканчивались его поиски, заканчивалась вся прежняя жизнь, посвященная, как бы то ни было, великой цели, ради одной которой и стоило жить, теперь достаточно было просто переплыть на другой берег, пересечь выгон, улыбаясь добрым коровам, которые уже давно ждали его здесь, призывно крича вечерами, затем войти под высокие своды соснового бора, там, на холме, и все свершится само собой. Эта картина проступила в воображении больного так ясно и несомненно, что он, не мешкая больше ни секунды, прыгнул в реку и поплыл. Его длинное худое тело скользило в волнах, не встречая сопротивления, как будто река только того и ждала, чтобы поскорее перенести одинокого и почти отчаявшегося странника к его мечте. Она смывала с него слой за слоем маски и позы, которые накрепко прирасли к коже, она растворяла защитную раскраску, в которой уже не было нужды, она исцеляла навсегда, освобождая тело и дух перед окончательным свершением.

Совсем скоро больной ступил на другой берег -- другим человеком, без имени и судьбы, белоснежным и чистым, как бодхисаттва. Оступаясь и падая, раня себе колени, но не замечая боли, он торопливо вскарабкался на косогор, ощутил под ногами росную густую траву и увидел коров, которые дружно, все как одна, повернули к нему морды и громко замычали. Вот и я, сказал им мысленно больной, я пришел, наконец, мне осталось совсем немного...

-- Пацаны, гля: псих из дурки сбежал! -- зазвучал вдруг над лугом высокий и звонкий мальчишеский голос.

-- Голый! -- удивленно донеслось в ответ с другой стороны.

-- Эй, псих, ты чего здесь делаешь? -- маленький кудрявый мальчик, босой, с длинным истертым бичом в руке опасливо вышел из середины стада. -- Ты буйный?

-- Нет, -- тихо ответил ему больной, отступая назад, -- я не буйный... Я уже выздоровел.

-- А-ха-ха! -- за спиной больного кто-то залился звонким смехом. -- Выздоровел! А почему ты голый, если выздоровел?

-- Я плыл... мне нужно пройти... пустите меня, пожалуйста, дети...

-- Так мы тебя и пустили, -- очень серьезно ответил больному кудрявый мальчик, глядя исподлобья, и ловко щелкнул бичом. -- Натворишь делов.

-- Нет, -- прошептал больной, покрываясь едким ледяным потом, -- пожалуйста, не надо... Вы же добрые... вы можете понять... я не сделаю ничего плохого...

Бич громко щелкнул за спиной больного, ударив упругой воздушной волной.

-- Сделаешь, не сделаешь, -- коротко стриженый, белобрысый и розовощекий парнишка совсем по-взрослому упер веснушчатые кулачки в бока, -- кто тебя знает. Вали отсюда, понял, псих? Топай обратно в дурку.

Оба стояли перед ним, счастливые своей правотой, большой взрослой работой, которую они делают сейчас, ограждая своими слабыми руками, руками будущих мужчин, созидателей и воинов, огромный мир от непрошеного гостя с другого берега, от опасности, которая гнездится в белом господском доме, грозно полыхавшем в лучах рассвета всеми своими окнами, от зла, которое они пока еще понимали просто и однозначно, готовые противостоять ему, -- ангелы-хранители Чистой Земли...

-- Уходи, -- сказал кудрявый мальчик и осторожно подошел ближе, но больной уже летел по косогору вниз, к реке, покрываясь кровоподтеками и жгучими ссадинами.

-- Катись, придурок! -- закричал другой, белобрысый и голубоглазый, размахивая бичом в воздухе. -- И забудь сюда дорогу!

У берега уже стояла лодка, и двое санитаров, забывшие в спешке про свои белые халаты, легко подхватили бесчувственное тело, привычно скрутили полотенцем запястья, благодарно помахали детям рукой и взялись за весла, опуская их в мертвую черную воду, плотную и тяжелую, как ртуть, чтобы поскорее достичь другой стороны.

-- Надо же, -- недовольно проворчал один из них, -- а я-то думал, он почти нормальный.

-- Тут нет нормальных, -- уверенно ответил ему товарищ.

Примерно в этот момент пульс больного совершенно утих, и перед его внутренним взором, совершенная в своей простоте, предстала окончательная формула кромешного мрака существования, над которой он безуспешно бился долгие годы.

 

 

КАНАТКА

 

В целом система представляет собой скрытое от постороннего наблюдателя колесо (вал, ротор), влекущее по замкнутому контуру череду дребезжащих металлических вагонов. Как правило, вагоны прикреплены к стальному тросу, его еще называют канатом, -- отсюда и название. Впрочем, семейство канатных достаточно разнообразно как в техническом смысле, так и в смысле назначения. По сути, конечно, это назначение (функция, миссия) ничего не меняет, хотя зачастую сказывается на устройстве вагонов и стоимости проезда.

Вам, конечно, доводилось хотя бы раз в жизни пользоваться услугами этого, с позволения сказать, транспорта. Возможно, в детстве такое путешествие вызывало больше эмоций, нежели в зрелом возрасте, но, повторим еще раз, все зависит от цели, которую в каждом конкретном случае ставили себе создатели этого медленного, громоздкого, но экологически безвредного приспособления. Взять хотя бы фуникулер. Эта разновидность максимально приближена к реальной жизни, протекающей за пределами безлюдного, как правило, и неудобного для пешей ходьбы пространства, скрасить которое и призван фуникулер. Более всего он напоминает трамвай, лишенный, так сказать, собственной воли: несмотря на внешнее сходство, вагоны фуникулера непосредственно зависят от прицепленного к головному вагону каната, влекомого все тем же невидимым колесом. Сходство усиливается еще и рельсами, по которым движутся вагоны, но есть одно отличие, которое не бросается в глаза, однако при внимательном рассмотрении дискредитирует даже самую идею сравнения с трамваем. На крыше каждого вагона установлено небольшое блестящее колесико, которое движется по тонкому канату; скорее всего, электричество там не проходит (незачем), и это навершие созерцателю технически необразованному служит как бы напоминанием об основном колесе (роторе, вале), выступающем первопричиной происходящего. Впрочем, здесь есть наверняка и какой-нибудь полезный смысл, но вряд ли кто-то из пассажиров часто задумывается о нем.

Тбилисский фуникулер -- с него мы, пожалуй, начнем -- обладает одним признаком, который позволяет ему держаться в стороне от иных, более или менее праздных собратьев. Он берет начало у подножия величественной и древней горы Мтацминда -- надо ли говорить, что конечной точкой поездки как раз и является ее вершина. Пока вы проплываете под весьма крутым углом мимо суровых и торжественных елей на склоне, ум склоняется к аскетическим мыслям и вечным вопросам; если приглядеться к лицам попутчиков-туристов, они испытывают почти те же чувства. Разговоры смолкают сами собой; мамы придерживают за плечи внезапно угомонившихся малышей и сами впадают в некоторое подобие транса, словно на похоронах начальника или народной артистки. Это неизбежно, ведь вы приближаетесь к дорогим сердцу каждого грузина могилам: на Мтацминде покоятся Грибоедов, Нина Чавчавадзе и еще кто-то, чьи имена забываются сразу же после того, как фуникулер отчалит обратно. Вообще-то в этом путешествии есть нечто странное: наверху, где человеческое сознание помещает блаженные небесные сферы, стоят усыпальницы. Может быть, Мтацминда недостаточно высока, но если вспомнить Гермеса Трисмегиста с его "что наверху, то и внизу", выходит, все правильно. Лично мне видится здесь торжество цивилизации: с помощью таких незамысловатых средств, как рельсы, колесо и электричество путник с комфортом и в большой компании посещает места, откуда, по некоторым сведениям, нет возврата.

Киевский фуникулер устроен почти так же, но без особой метафизической нагрузки. Он соединяет речной вокзал и Владимирскую горку -- даже если вам ничего не говорят эти названия, можно догадаться, что под таким же острым углом неутомимое колесо влечет там по склону вереницу вагонов. Пользуются им и туристы, и местные жители; детям здесь можно шуметь, а женщинам -- шлепать их, не испытывая внутреннего дискомфорта. Владимирской горке не придают статуса кладбища; историк бы возразил, но жизнь берет свое, и поэтому никому не приходит в голову воспринимать киевский фуникулер как метафору.

Вообще, в семействе канатных фуникулеры занимают самую высокую ступень. Они вызывающе безопасны, предназначены для семейного отдыха и в целом не слишком выделяются на фоне прочих транспортных средств. То ли дело, например, горнолыжный подъемник. Здесь все напоминает о риске и романтике: утлое сиденьице, раскачивающееся над бездной, могучий склон с миниатюрными фигурками, одной из которых еще совсем недавно были вы; наконец, предвкушение очередного спуска и подъема. Впрочем, подъемник достаточно банален: его задача проста и однозначна и укладывается в хорошо известную схему "любишь кататься...", напоминающую о каком-то неизбежном возмездии.

Совсем другое дело -- канатная дорога. По правде говоря, аналогов ей не так уж много, и если и есть в нашем городе нечто особо примечательное, так это именно она, канатная дорога, в миру -- "канатка". Само по себе это словосочетание странно: оно наводит на мысль о канатоходце и его незавидной судьбе. Сущность канатки очевидно отрицает принцип фуникулера: в нашем городе отсутствуют горы, а все могилы расположены в значительном удалении от нее. Впрочем, и здесь не обошлось без аналогий: канатная дорога проложена над глубоким оврагом; ныне там запущенный ботанический сад, а во время войны кого-то расстреливали; существует даже памятник погибшим, но к тому пространству, которое охватывает взор с высоты, это не имеет никакого отношения -- попросту говоря, кроме разнообразных зеленых массивов, оттуда ничего не видно. Однако об этом после.

Канатная дорога начинается (если здесь уместно говорить о каком-либо начале) в ЦПКиО имени известного в прошлом писателя -- сомневаюсь, что он удостоился войти в нынешнюю школьную программу. Судя по названию, моим детским воспоминаниям и букве "цэ" (Центральный) в аббревиатуре, парк знавал и лучшие времена; реформы не коснулись лишь нескольких предметов: едкого чада, который всегда ассоциировался с блюдами кавказской кухни, нестареющих старушек -- хранительниц аттракционов и пятен ржавчины, покрывающих эти аттракционы. Ныне цэпэкэио переживает своего рода промежуточное состояние -- тибетцы называют его бардо, однако тот сон, который снится парку в перерыве между так называемыми бодрствованиями, отнюдь не ужасен: его заполняют привычные детские возгласы, стук домино и птичьи крики -- известно, что на птиц не влияют социальные катаклизмы. Есть и заметные положительные перемены: например, платное катание верхом, так что к упомянутым звукам прибавляется еще и веселое цоканье копыт.

 

Воспоминания о детстве связаны, в основном, с несуществующими предметами: вот здесь стояло то-то, это было выкрашено по-другому, а вот этого я совершенно не помню, хотя по виду ему уже лет и лет. То же и канатка. Садясь в вагончик, вы прочно удерживаете в памяти мысль о "путешествии" -- она вдохновляла вас в детстве, и вы цепляетесь за нее, пытаясь вызвать давно растворившиеся ощущения, однако и вкус, и аромат у этой мысли другой; эта поразительная банальность, тем не менее, реальна настолько, что ее даже можно потрогать. В детстве, например, вы могли позволить себе путешествие по оврагу под канаткой, наслаждаясь разницей в ощущениях "там" и "тут" -- теперь "там" и "тут" навевает совершенно иные ассоциации, и чем дальше, тем не в лучшую сторону. Самая идея "путешествия" произвольно распадается на "путь" и "шествие" -- с течением лет вы улавливаете между этими словами некую прискорбную связь. Впрочем, груз мыслей мешает; утлый вагончик канатной дороги не приспособлен для перенесения тяжестей, тем более, что путь недолог -- я подсчитал, всего две сигареты, а ведь в детстве, скажете вы, -- да, в детстве все было по-другому, ну и Бог с ним.

Старушка еще жива: наверное, у нее такая должность. Здесь, на канатке, мир наглядно демонстрирует возможности личного бессмертия; какая разница, та это старушка или не та: у них одинаковые лица и позы, а что до течения времени, то наука доказала, что времени не существует. Если вдуматься, то поскольку старушка осталась такой же, есть где-то и такой же я -- но где? Ой нет, кажется, нас занесло...

 

Вагончик представляет из себя подобие ведра, сильно сплющенного с боков. Поражаешься его совершенству: ни одной лишней детали, ничего, что наводило бы на мысль о комфорте и отдыхе. Две металлические скамейки, отполированные (задами сидящих, добавите вы) до блеска, скрипучие дверцы, закрывающиеся сверху на защелку, овальная выпуклая крыша, приваренная к вагончику четырьмя стальными прутьями, и, наконец, могучий крюк, намертво впившийся в трос. Идея канатной дороги, всего того, отблесками чего являются фуникулер и подъемник, доведена здесь до восхитительной, отточенной завершенности. С чего бы начать? Да хоть с того, что дорога эта не имеет никакой явной, выраженной цели. Она никуда не ведет, поскольку начинаясь (условно, разумеется) в парке, заканчивается в спальном районе, настолько тихом и беззаботном, что никому с той стороны и в голову не придет осознанно уплатить деньги за подобную поездку. Начало и конец равнозначны; середина тоже не ахти, поскольку зеленые насаждения сверху гораздо менее интересны, нежели снизу, и зря говорят, что "там" лучше, чем "тут". К слову, за последние годы популярность канатки резко упала: глупо, конечно, и это связывать с реформами, тем более, что после не означает вследствие.

В вагончик следует прыгать на ходу; скорость невелика, но этот момент движения, прыжка доставляет скрытое удовлетворение, как от пойманной за хвост удачи или успешного побега. Прыжок запланирован самим устройством канатной дороги, и от мнимой опасности вас ограждает все та же, покойная как сфинкс старая леди, но лязгая дверцей перед тем, как оторваться от земли, вы волей-неволей безмолвно произносите: "Повезло". Поразительно, что именно здесь, в качающемся над условной пропастью ведерке, вы очень быстро принимаете удобную позу и даже пытаетесь расслабиться, хотя только встав на твердую землю, осознаете, что это не удалось. Лучше всего путешествовать в одиночестве -- это еще одна реминисценция из детства, ведь тогда вселенная за металлическим забралом дверцы существовала для вас одного. Честно говоря, в те времена меня не особо смущал очевидный факт моей подвешенности: весь мир (вернее, тот, кто осознает этот мир) болтался на одном железном пальце, ухватившемся за трос. Будь я мальчиком с техническим складом ума, меня, возможно, посетила бы мысль о невесомости, но теперь более всего хочется, чтобы палец никогда не разжался. Разумеется, этого не произойдет; более того, на каждом столбе, поддерживающем канатку, глядит вам в лицо устрашающий щит с надписью: "Вагоны не раскачивать! ОПАСНО". Действительно, раскачивать вагончик совершенно не хочется, тем более, что он сам без конца подпрыгивает и дребезжит, наглядно демонстрируя истину, указанную на щите.

Оглядывая окрестности из-за бортов ведерка, вы открываете, что именно ограниченность вашего пространства, его целостность и ненарушимость -- причина тайного наслаждения, влекущего сюда теперь уже редких пассажиров. Есть нечто шаманское в этом вибрирующем движении между небом и землей, есть здесь некое торжество без риска, удовольствие без страха, и наконец где-то в глубине души колышется невыразимый экстаз от ощущения, что вы знаете, как и кем устроена эта штука, что она понятна и безопасна. Лично мне доставляет особую радость некое постоянство, заложенное в канатной дороге человеческим разумом -- именно здесь он торжествует над непостижимостью бытия. Жаль, мы не американцы, и нам не дано (в силу, вероятно, укоренившейся традиции) наслаждаться еще и тем, что за все уплачено, а значит, мы действительно занимаем в этой вселенной положенное нам место. Здесь скрывается повод для особой гордости, но излишняя приверженность размышлениям в этом деле только вредит.

Однако путешествие пока еще продолжается, и, вдоволь насладившись однообразным пейзажем, вы начинаете с любопытством разглядывать соседние вагончики. Все они пронумерованы; например, вы можете заметить, что прямо перед вами движется ведерко номер 13, и испытать радость по поводу того, что вы благополучно избежали несчастливого номера. 13-й недавно покрашен в серое и по сравнению с другими, облезлыми, выглядит нарядным -- вероятно, чтобы заманить в ловушку незадачливого путешественника. Впрочем, вы, конечно, понимаете, что ваши шансы и шансы гипотетических пассажиров 13-го абсолютно равны, однако некоторое сомнение не покидает вас, пока вы думаете об этом.

 

Чем занимают себя люди, перемещаясь по канатной дороге из пункта "а" в пункт "б"? Вот парочка: он набросил ей на плечи свою куртку (наверху прохладно) и нежно обнимает ее за плечи, а она рискованно свесилась вниз, и волосы ее треплет ветер. Как бы не выпала, думаете вы, но гоните от себя эту мысль -- тем более, что девушкин спутник выглядит весьма надежным. Вот они, по неумолимому закону канатки, остались далеко позади, а вы все еще не успели перестать думать о них, как взгляд схватывает новую пару. Это иностранцы -- китайцы или корейцы -- и, вероятно, канатка им в диковинку. Они возбужденно переговариваются между собой на своем птичьем наречии; вы никогда их не поймете, и на мгновение от этого становится грустно. Впрочем, о чем они могут говорить и будет ли интересен перевод этих пиликающих звуков, которые, пока вы размышляли, затерялись среди настоящих птичьих криков? Ласточки здесь близко -- по крайней мере, в данную секунду можно даже причислить себя к сонму обитателей эфира. С земли доносится лай собак, и этот контраст лишний раз подчеркивает ваше теперешнее положение в пространстве.

Один за другим проплывают пустые вагончики. Вот очень странный -- весь забран решеткой. О нем неинтересно думать, и вы переводите взгляд с неба на землю и обратно. Отчего-то всплывают в памяти китайцы: они называли свою империю "Поднебесной". Наверное, с точки зрения ласточек это и имеет какой-то смысл, но здесь, в громыхающем под небесами ведре, аналогия выглядит неуместной или двусмысленной. На какой-то момент внизу открывается ровная, устланная мягкой травой поляна; вагончик движется метрах в пяти над ней, и отчего-то очень хочется прыгнуть, уткнувшись лицом в ароматные волны; должно быть, эта мысль также запланирована устроителями канатки: в соседнем вагончике раздаются крики и призывный смех; юноша, размахивая недопитой пивной бутылкой, делает вид, что собирается вниз, а неумело покрашенные в блондинок девушки как бы пытаются его отговорить. Самое забавное, что прыгнуть действительно можно (и безопасно), но это будет уже совершенно другой аттракцион, нарушающий мудрые законы канатки, согласно которым одного желания "сойти с поезда" уже совершенно достаточно для успешной, полной впечатлений поездки.

 

Путешествие занимает немного времени; вот уже виден конец -- пункт "б", импровизированный вокзал по ту сторону. Вы различаете фигуры ожидающих своей посадки, неизменную старушку и тронутый ржавчиной четырехугольный щит с устрашающей надписью: "Выход обязателен! ОПАСНО". И здесь щит прав: прежде, чем принять в себя новых путников, вагоны стремительно погружаются в черную рокочущую бездну, поименованную табличкой "Машинное отделение". Именно там, я полагаю, и находится то самое колесо (вал, ротор), служащее причиной движения пронумерованных стальных ведерок, уцепившихся за трос стальным неразгибающимся пальцем, -- туда и обратно.

Старушка рысью кидается к вашему вагончику: вероятно, ваш не в меру задумчивый вид встревожил ее. Она молчит, но всем своим видом дает понять: пора! Вы встаете и одним движением (прыжок, побег) покидаете вагон, наблюдая как медленно он движется в царство, доступ в которое вам закрыт. И слава Богу!

 

 

ТАБУРЕТКА

 

Сознательная жизнь моя, дорогой профессор, началась с того, что я разучился смеяться. Случилось это года в два или в три, хотя, собственно, ничего особенного тут и не вспомнишь, кроме некоторых ускользающих деталей, скажем, салатового оттенка стен в бабушкиной спальне или запаха ножной швейной машинки, который в ту пору состоял из равных долей машинного масла, старого, нагретого солнцем дерева и селедки с луком (обычно бабушка любила шить после обеда, странно убаюкивая меня стрекотанием своего допотопного "Зингера"). Вот в такое-то время я однажды заснул часа на два, а проснувшись, ощутил, что не могу больше смеяться так, как раньше. Событием это, конечно, назвать нельзя, я и сам не почувствовал, что произошло нечто важное, просто теперь я смеялся иначе. Что значит "раньше", и тогда, и уж тем более, сейчас, сказать невозможно, поскольку до того момента самоосознание, в котором я нахожу причину и источник всех своих последующих несчастий, дремало или отсутствовало. Может быть, оно существовало в той форме, которая не причиняет боли, не вопреки всем порывам и устремлениям человеческого существа, а наоборот - в поддержку, кто знает? Как именно я смеялся прежде и что утратил, проснувшись однажды под монотонный треск швейной машинки, -- загадка, но с того дня и часа небольшая мясная куколка, которую звали так-то и так-то, ступила своими слабыми ножками на широкую дорогу, которая вначале, казалось, вела к горизонту, а затем, как выяснилось, именно к горизонту и вела, оканчиваясь в одном нелепом месте могилой.

Появление самонародившейся души ничуть меня не взволновало, вызвав лишь некоторое удивление: оказывается, я есть! Из этого не следовало ровным счетом ничего, хотя впору было, наверное, встревожиться: что это завелось во мне такое, начавшее свое существование с расправы над смехом? Дети, конечно, неспособны к таким сложным построениям, но сейчас, пытаясь по едва заметным вехам и следам восстановить те дни, я удивляюсь собственному тогдашнему спокойствию: так, наверное, можно было бы играть со скорпионом, не ведая о его смертоносном жале. Кто мог предвидеть, что этот помещенный в меня враг будет изо дня в день, методично, со зловещим спокойствием истреблять все лучшее, что когда-либо оказывалось в пределах его досягаемости, и моя ненависть к нему зайдет так далеко?

"Я есть", -- созрело во мне убеждение, и следом за тем, глядя на согнутую бабушкину спину, на ее морщинистые, пахнущие селедкой руки, сновавшие вокруг иглы, чтобы сунуть под нее очередной кусок неподатливой ткани, я понял, что стал таким же, как она, как мои родители, как люди на улице, -- стал человеком. Сейчас припоминается некая тень разочарования, мелькнувшая тогда, но что она значила, уже не отгадать. Важно то, что я ощутил себя человеком, человевеским существом, именно этим и отличающимся от всех прочих многочисленных созданий, живых и неживых. Но что означает быть человеком, а не, положим, деревом, кошкой, собакой? Первое, что довелось мне узнать: быть человеком означает подвергаться постоянным ограничениям и делать неприятное. Воспитание (с точки зрения ребенка, конечно) означает в первую очередь бесконечную цепь запретов: не бегай, не шали, не кричи... нельзя, нельзя, нельзя! То, чего хотелось, выглядело очень естественным и потому не казалось вполне "человеческим": есть что хочется и когда хочется, играть с водой в луже, чистить пальцем нос... С какой завистью, с каким восхищением глядел я на кошек, голубей, воробьев! В сравнении со мной они были счастливейшими существами, поскольку жили свободно и беспечно, повинуясь своим нехитрым желаниям, в которых не было ничего опасного или предосудительного. Кроме того, от себе подобных можно было ждать любой гадости или гнусной выходки. Родители были уже достаточно предсказуемым источником всяческих бед, но ими, конечно, мир не ограничивался. Естественным было получить от соседского мальчика удар или плевок, соседка, сахарно улыбаясь, могла заставить съесть тарелку своего отвратительного вонючего борща, а случайный прохожий мог больно толкнуть или привязаться с расспросами типа "Как тебя, малыш, зовут?". Хотя свою несчастность я не распространял на других, не допускал, что они могут переживать то же самое, воспринимая их в качестве неодушевленных объектов, посторонних движущихся фигур. Страдал во всем мире я один, и причиной были именно то, что мне выпало родиться человеком.

Прошло немного времени, и картина мира усложнилась - разумеется, не в лучшую сторону. Оказалось, что жизнь состоит не из одних только запретов, к ним прибавились и обязанности. Мои, маленького ребенка, обязанности, были, конечно, смехотворны, хотя и докучливы, но я начал прозревать относительно близких мне людей. Жизнь моих родителей выглядела сплошною чередой обязанностей: вставать по будильнику, чистить зубы, готовить себе еду, торопиться на работу... То, что это именно обязанности, а не удовольствия, читалось по их лицам - вечно озабоченным, хмурым и усталым, даже с утра. Притом, мне доставало ума понять, что отказаться от этих обязанностей нельзя: стоит только раз это сделать, и вся налаженная жизнь мигом разрушится. Засыпая, я всякий раз с ужасом думал о своем будущем, о том, что меня ждет, когда я вырасту. Картина рисовалась одна и та же: маленькая фигурка с гиганстким рюкзаком за плечами карабкается по крутому горному склону (оригиналом послужила фотография из одного журнала). Этим несчастным скалолазом был я; мне предстояло многие годы тащить на себе нелепый груз запретов и обязанностей, как это делают все вокруг. Мысль о том, что подобное путешествие продлится шестьдесят, семьдесят или даже восемьдесят лет, буквально парализовала воображение, ведь я говорю о возрасте, когда "дольше века длится день"...

(Сейчас, размышляя над значением слова "выродок", я удивляюсь, насколько точно оно соответствовало моему тогдашнему представлению о себе. Выродок - как бы родившийся не в ту сторону, неправильно, вы-родившийся, то есть выпавший из гнезда, свалившийся с пути в канаву... даже не изгой, не отверженный, а именно потерявший правильную дорогу. Тогда, в полумладенчестве, мне как никогда отчетливо казалось, что люди, к числу которых я принадлежу, -- странные и ненужные на свете существа, уродливые и нелепо скроенные, вредное племя).

Так я бы, наверное, в конце концов тяжело заболел, но одно случайно созревшее решение спасло меня, а последовавший через время за ним трагический случай исцелил. Начать с того, что набравшись храбрости, я принялся изучать людей, их нравы и повадки, их образ жизни, как естествоиспытатель изучает горилл в африканских джунглях. Эта уловка, созревшая годам к семи, придала моей жизни новый смысл и новую перспективу: я ощущал себя разведчиком в глубоком вражеском тылу или путешественником, попавшим в чужеземные края. Я сделал множество разнообразных наблюдений, но все они, увы, сводились к тому, что человек - опасное, скверное и совершенно лишее в природе создание; быть человеком и жить среди людей - невыносимая мука. Окончилось все (пожалуй, и детство в том числе) одним праздничным днем, который я не забуду никогда.

 

Итак, это была табуретка. Простая, белая, четырехногая, как обычно, и на редкость шаткая. Этот ее недостаток взрослым не был столь заметен, по крайней мере, никому не докучал, но для меня табуретка была одним из непременных атрибутов особого сорта истязания. Еще маленьким я пришел к окончательному выводу, что подобная идея могла прийти в голову только взрослым, да и то требовала немалой изощренности.

Всего в году 365 дней. Из них следует вычесть Новый год, 7 ноября, 1 мая, дни рождения родителей. Остается 360 более или менее счастливых дней, над которыми, все же, грозно нависает неотвратимый призрак табуретки. Поскольку, как назло, все праздники аккуратно распределены по сезонам, то ни одно из времен года не проходит без непременной, обязательной, неизбежной пытки, поэтому время для для меня беспощадно разделяли эти верстовые столбы.

Приготовления обычно начинались за два-три дня до одного из упомянутых праздников. Мама доставала толстую книгу с туманным и труднопроизносимым названием "Хрестоматия" и ласково усаживала меня на диван. Я уже поднабрался опыта и отточил интуицию настолько, что мог с точностью до минуты предсказать тот злосчастный миг, когда мама, загадочно улыбаясь, произнесет: "Сынок, сейчас мы с тобой кое-что сделаем". Она долго листала книгу и находила, наконец, самое длинное, скучное и скверное стихотворение, потому что стихи, которые нравились мне, были обычно короткими и веселыми. В сценарии пытки все рассчитано до мелочей, и процедура еще ни разу не нарушалась. Мама говорит примерно следующее: "Нам с тобой нужно выучить вот этот стишок". "Совсем это не похоже на стишок, -- обычно возмущаюсь я про себя, -- потому что стихотворения не должны быть такими глупыми, и гадкими, и длинными". Затем мама читает вслух и говорит: "Запоминай". После этого мама уходит, чтобы оставить меня наедине с книгой. По правилам, мне нельзя выходить из комнаты, покуда не будет выучена хотя бы треть. Поскольку до самой экзекуции еще далеко, и можно выиграть немного времени, я справляюсь с заданием довольно быстро. Мама проверяет и отпускает меня до вечера, чтобы перед сном проверить еще раз.

Выигранное время следовало растянуть как можно дольше. Я совершенно избегал игр, потому что за игрой вемя летит незаметно, и уж точно никогда не спал. Самое лучшее -- это медленно ходить по большой квартире, внимательно разглядывать и трогать некоторые вещи. Желательно ни с кем не разговаривать. Глядя на меня в эти минуты, мама считала, что я занят заучиванием "стишка", и не приставала с расспросами. Очень важно ходить по одному и тому же маршруту: так скучнее, а скука растягивает время. Несколько раз я пробовал было сидеть неподвижно перед высокими напольными часами и наблюдать за движением стрелок, но однажды незаметно уснул, а спать в моем положении было недопустимой роскошью. Также очень важно избегать нарушения устоявшихся правил, потому что можно нарваться на какие-нибудь неприятности, а так все уже ко всему привыкли, да и мне спокойнее. Рассказав вечером заученное, я ложился спать с одной и той же мыслью: "Вот бы проснуться уже после праздников". Конечно, случалось, в голову приходили и другие идеи: например, что министр отменил все праздники, или что гости попали под машину, или их покусала бешеная собака, или что сам я, наконец, умер и тем спасся, все плачут, а праздника никакого нет. Еще иногда я помышлял о том, что неплохо было бы поджечь гардину, и тогда случился бы пожар, и было бы уже не до меня. Потом я, конечно, засыпал.

 

Наутро требовалось выучить стихотворение до конца. Это тоже несложно, но плохо то, что мама экзаменовала по многу раз, и неумолимое приближение большой беды ощущалось еще острее. К несчастью, стихотворение требовалось рассказать совершенно без запинок, и уж совсем невозможно было забыть хотя бы одну строку. Поскольку такого никогда еще не случалось, я не знал, что мне за это будет, но, скорее всего, несдобровать.

Я -- самый большой на свете мастер растягивать время, и усерднее всего я трудился над этим в день праздника. Чтобы по возможности отодвинуть приближение страшного мига, нужно разбить день на периоды. Первый, самый безопасный период -- утро, когда мама с соседкой Елизаветой Ефимовной уходят на базар. Целый час я был совершенно один и мечтал, например, о том, чтобы на базаре не оказалось мяса, или рыбы, или капусты, и тогда мама с соседкой поедут на дальний рынок. Затем они неминуемо возвращались и начинали, тоже вместе, готовить. Я наблюдал за ними в немой мечте, что мама передумает и откажется от табуретки. В эти моменты мне перепадало кое-что вкусное из накупленных богатств, и это тоже в своем роде тормозило неумолимый бег времени. Еще одна надежда возникает, когда мама ссорится с Елизаветой Ефимовной оттого, что что-нибудь пригорело или выбежало: возможно, у мамы испортится настроение, и табуретка будет отменена, или соседка нечаянно ударит маму ножом в глаз.

Но и это проходит, и наступает, наконец, мой черед. Мама достает белую сорочку, черные шорты и белые гольфы. Таков неизменный наряд мучающегося. Еще немного времени можно выиграть, пока мама все это гладит, но она требует, чтобы я раз за разом пересказывал "стишок". Затем мама наряжает меня, причесывает и сбрызгивает неприятно пахнущей жидкостью. Я готов. Ровно через час прозвучит певый звонок в дверь, но есть еще этот час, и есть надежда на чудо. Накрахмаленный ворот раздражает шею, и рубашки непременно попадаются "кусачие" - это тоже из обязательных элементов мучения. Есть уже запрещено, поскольку можно запачкать рубашку, разве что соседка сама тайком сунет мне что-нибудь в рот. Порою я думал, что Елизавета Ефимовна меня понимает, и будь ее воля, она отменила бы табуретку раз и навсегда.

И вот -- звонок! Первой обычно приходит тетя Люба. Она носит высокую прическу, ярко красит губы и таскает на себе много блестящих вещиц, до которых мне ни в коем случае нельзя дотрагиваться. Тетя Люба болтает очень быстро, так что ничего невозможно понять, но зато она почти не обращает на меня внимания. Мама усаживает тетю Любу на диван и о чем-то весело говорит с нею, но мне в это время быть в комнате нельзя, и я сижу на кухне с соседкой, которая еще следит за пирогами. Затем являются дядя Ефим со своей тетей Дорой. Дядя Ефим имеет огромные черные усы и зачем-то всегда катает меня на коленях, поддавая твердой ногой в задницу, а мерзкая тетя Дора, она вся в бородавках, и руки у нее тоже в бородавках, и этими руками она гладит меня по голове, а потом слюняво целует. У нее пахнет изо рта, и от груди, и от подмышек, но она надевает такое платье, чтобы все запахи были наружу. Еще тетя Дора любит говорить, какой я красивый, хороший мальчик, а мне следует отвечать: "Спасибо, тетя Дора". Но самый гадкий из них -- дедушка Яков Абрамович. Он уже очень старый, и костюм на нем висит, и ходит с палкой, шаркая ногами. Почему-то Якова Абрамовича уважают больше других, а он ведет себя безобразно, потому что громко, с бульканьем харкает и может даже плюнуть на пол, когда никто не видит. Еще у него нет передних зубов, и что он лепечет, совершенно непонятно, хотя взрослые слушают его очень внимательно. Наконец, гости садятся за стол, кто-нибудь, обычно папа, поднимает рюмку и долго говорит с непонятными ужимками и подхихикиваньем. Тотчас следом за тем мама выносит табуретку.

 

К счастью, именно после того дня табуретка исчезла раз и навсегда, но за это пришлось заплатить немыслимую цену. Все было как обычно, и, может быть, даже более празднично, потому что папа долго и увлеченно говорил о каких-то победах, и все радовались за папу. Вынесли табуретку; мама взяла меня под мышки и поставила на нее, я вытянул руки по швам, задрал подбородок, закрыл глаза и быстро-быстро принялся читать. Читал я очень громко, чтобы все слышали и знали, что я подготовился. И тут в животе осторожно заурчало. Я и не обратил бы на это никакого внимания, если бы стихотворение не было таким длинным. От ужаса я еще громче затарабанил слова, но кишки неотвратимо скручиваются тугим узлом, словно бы кто-то наматывал их на палку. Еще целых пять куплетов! Теперь каждая строчка была шагом к неминуемой гибели, что-то давило на живот изнутри, и сдерживаться уже не было сил, и запнуться тоже нельзя. Четыре куплета, три... Огромный зверь пробирается через меня наружу, и нету против него волшебного заклинания. Меня бросает в пот от ужаса, щеки пылают, но зверь знает свое дело. Один куплет! Ногти впиваются в ладони, я встаю на цыпочки, напрягаясь, как струна, и пытаюсь представить, что сзади у меня огромный замок, который зверю не одолеть, и тут... вместе с последней точкой...

Что это был за звук! Как тысяча самолетов, тысяча ураганов, тысяча пушек! Никогда, ни в постели, когда можно расслабиться, ни в туалете, нигде и никогда не издавал я такого грохота. О, если бы разрушились стены и погребли под собой и меня, и всех свидетелей этого кошмара! Если бы я провалился сквозь землю! Если бы время перенеслось хотя бы на час назад -- я бы успел, все успел... Нет, нет и нет! Я боюсь открыть глаза и слышу только смех: харкающий смех Якова Абрамовича, гоготание дяди Ефима, блеяние тети Доры... Даже мама смеется над моим позором, и отец, и соседка Елизавета Ефимовна! Все, все они открыли свои рты, побросали вилки и ножи и хохочут, хохочут, хохочут! Пусть бы я стал маленький, как гном, и убежал, незамеченный! Пусть бы Яков Абрамович подавился своей мокротой и упал прямо лицом в тарелку! Пусть бы рухнула на стол хрустальная люстра! Вот дядя Ефим басит что-то, не в силах удержаться от смеха; вот трясется бородавчатая тетя Дора; веселые голоса родителей...

 

Соскочив с проклятой табуретки, я бросился в комнату, забился под одеяло и решил тотчас умереть. Притом, как я сейчас понимаю, решение это было взвешенным и хладнокровным, поскольку пережить такой позор я был не в состоянии. Многие люди, повзрослев, конечно, признаются, что в детстве очень боялись смерти; меня это не касается. Я всегда лелеял мысли о смерти, быстрой и безболезненной, которая, например, досталась дяде Лёве - здоровый розовощекий пенсионер, каждое утро бегавший кроссы вокруг дома, он однажды просто упал и умер без всяких видимых причин. Смерть всегда казалась избавлением; я верил, что в тот момент, когда жить станет совершенно невыносимо, она придет и заберет меня с собой.

И вот, этот момент настал. Я лежал в углу кровати, укутавшись в тяжелое ватное одеяло с головой, прижав колени к груди, лежал и ждал. Вошла мама - помню, она что-то говорила мне, наверное, утешала и успокаивала, но я не разбирал ее слов, желая только одного - чтобы меня поскорее оставили в покое. Осторожно прикрылась дверь, и я остался, наконец, совершенно один. Предчувствие скорого избавления наполняло меня радостью и тревогой одновременно. А вдруг не получится, думал я, вдруг я не умру и останусь жить? Но по телу разливались теплое спокойствие и дремота, мышцы обмякли, я вытянул ноги, перевернулся на спину и даже убрал одеяло с лица, чтобы легче дышалось. Прошло, наверное, около часа. Гости начали расходиться, из прихожей доносилось их прощальное бормотание, затем звенела убираемая со стола посуда в гостиной. Я лежал, блаженствовал и думал: ах, как хорошо удалось всех надуть, какая мне досталась удача! Они, бедные-бедные, будут и дальше тащить свою уродливую ношу, заниматься своими никому не нужными пустыми делишками, притворяться, изворачиваться и лгать многие годы, но, к счастью, без меня. Уж я-то не составлю им компании! Я видел, насколько они преданы своим глупым затеям, насколько несчастны, и следовало бы даже немного отсрочить смерть, чтобы рассказать им об этом, но дудки!

За рассуждениями я и не заметил, как настала глубокая ночь. В квартире стояла тишина; за окном, в лучах огромного желтого фонаря, освещавшего транспарант, летели мелкие снежинки. Смерть не пришла - наверное, я проворонил ее, но моя решимость не поколебалась ни на йоту. Я встал, подошел к окну и распахнул обе створки, стараясь не щелкать металлическими шпингалетами. На мне были майка и трусы; с улицы ударило крепкой волной ноябрьского заморозка, жгучей и свежей. Пахло листьями и угольным дымом (в некоторых домах еще топили углем). Я аккуратно заправил постель и лег поверх одеяла, вытянувшись - утром здесь должны были найти окоченевший труп. Продронуть удалось быстро. Начитанный ребенок, я уже знал, что на одной из стадий окоченения человек погружается в глубокий и сладкий смертный сон, его-то я и ждал с огромным нетерпением. Однако спать совершенно не хотелось, вместо этого тело сперва покрылось пупырышками, затем его начала бить крупная дрожь, да такая, что неприлично громко отстукивали зубы, затем руки и ноги свело судорогой и кончилось тем, что ни о чем другом, кроме как о горячей ванне, я и думать не мог. Я замерз до самых печенок, какая там смерть! Захлопнуть окно, натянуть три свитера и скорее под одеяло, скорее, скорее...

 

Но Black Magdalena все же откликнулась на мой зов. Около трех суток я лежал без сознания, в глубоком и ярком бреду, с температурой по сорок, и врачи, рассказывала мама, всерьез опасались за мое состояние. Притом (наверное, это что-то значит), две недели, проведенные в больнице, начисто отсутствуют в моей памяти. Сейчас, как ни стараюсь, не могу припомнить абсолютно ничего. По словам родителей, я похудел на четыре килограмма и целую четверть не посещал школу, но зато выздоровел, и, похоже, надолго. То, что я у вас здесь, профессор, оказался, -- чистая случайность, непредвиденный сбой в работе шестеренок головного мозга. Поверьте, я прожил абсолютно нормальную и здоровую жизнь, и то, что я немного в ней разочаровался, переступив сорокалетний рубеж, не суть важно. Надеюсь, моя история развлекла вас, ведь обычно, я так думаю, неудавшиеся самоубийцы рассказывают невыносимые пошлости. Прощайте; я чувствую себя в полном порядке, ведь если ты однажды встал на свою табуретку, с тобою уже ничего серьезного не может произойти никогда.

 

 

У ОКНА

 

-- Сергей, нам надо поговорить, -- Лена сидит на диване, на коленях пепельница, и курит одну сигарету за другой. Докуривает до половины, затем тычет в пепельницу и ломает.

-- Хорошо, давай поговорим, -- он стоит у окна и молча наблюдает за рекой живых огней на дороге.

-- После всего, что случилось с Катей...

-- Она хочет рожать, ты знаешь?

-- Да. Но все равно придется ложиться на сохранение... Сережа, я устала.

-- Я тоже устал. Вечно эти нервы... Кто мог знать, что все так обернется?

-- Я чувствовала: что-то происходит, и это длится уже давно.

-- Ты меня упрекаешь? Ты считаешь, что я во всем виноват?

-- Как ты боишься быть виноватым!

-- Я ничего не боюсь, мне неприятно.

-- Тебе нечего бояться, ты как всегда ни в чем не виноват. Но наши с тобой отношения -- они меняются. Они уже изменились.

-- Как они изменились? В чем?

-- Это трудно сказать. Но разве ты не чувствуешь?

-- Нет уж, скажи, договаривай.

Она откладывает пепельницу, встает, подходит к нему, кладет руки на плечи.

-- Сережа, я тебя больше не люблю.

-- Что? Что ты сказала? -- он резко разворачивается к ней лицом, и ее руки летят в стороны, как от удара.

-- Я сказала правду.

-- Что ты мелешь, Лена?

-- Ты всю жизнь давил на меня. Я была при тебе, для тебя, с тобой. Я ждала тебя вечерами, я готовила тебе кофе по утрам, я выслушивала твои жалобы, подбадривала тебя, вдохновляла, читала и хвалила твои рассказы. Растила Катю. Но я сама -- одна. Понимаешь: одна. Ты забрал меня у себя самой. А еще ты забрал дочь. Ты дождался, когда она вырастет, и забрал. Она доверяет только тебе, слушает только тебя. С чем я осталась, Сережа? С чем?

-- Леночка, то, что ты говоришь, -- это глупости. Я всегда любил тебя, одну тебя, всегда. За 20 лет всякое бывало, мы многое пережили, но ты -- ты стала частью меня, органом... Мы с тобой -- один организм, одно тело.

-- Нет, Сережа, мы давно уже не одно тело. Мы -- разные тела. Я постоянно чувствую, что как будто и не жила вовсе. Как будто меня и не было. Это страшно. Мне страшно жить.

-- Боже мой, ну скажи: что я могу для тебя сделать? У меня нет другой жизни, нет жизни без тебя... Ты что, полюбила другого мужчину? Ты нашла себе кого-то?

-- Никого я не нашла. Это ты всегда искал на стороне: творчества, удовлетворения, смысла.

-- Так, черт возьми, заведи себе мужика! Съезди к морю, отдохни, развейся, смени обстановку. Поживи в свое удовольствие. Что я -- тюремщик, цербер? Сорок пять -- вообще кризисный возраст. Но зачем так сразу: не люблю?

-- Ты всегда рассуждал как циник. Для тебя женщина -- это конфета: развернул, съел, бумажку выбросил. И пошел дальше. От меня осталась одна обертка! Уже давно -- одна лишь обертка.

-- Хорошо, Лена, что ты предлагаешь? Что ты намерена делать? Уйдешь?

-- Возможно. Если все не изменится.

-- Опять ты за свое: изменится, изменится. Как оно должно измениться? В какую сторону?

-- Не знаю. Я хочу почувствовать себя женщиной, а не этим вот уродом, которого я вижу в зеркале.

-- Женщиной! Но кто тебе в этом может помочь? Если ты меня бросишь, то сразу станешь женщиной?

-- Ты ничего не понимаешь. Ты -- глухой.

-- Ах, вот как! Ну и уходи! Собирай свои манатки и убирайся! Я черствый, глухой, слепой, бездушный. Только ты у нас свежая, зрячая и с душой. С огромной такой душой, которая одна только на целом свете и способна страдать. Все остальные - как бордюрные камни. Посмотри на себя: ты -- улитка. Ты замкнулась в своих придуманных страданиях, в своем мирке... Это ты потеряла способность чувствовать! Я тебе безразличен, и все другие безразличны, потому что ты у нас -- великомученица. Уходи, что же ты стоишь?

-- Не кричи на меня. Ты делаешь мне больно. Я тебя ненавижу.

Она бросается к нему и принимается лихорадочно расстегивать рубашку. Его ладони привычно ныряют ей под халат, нащупывают и срывают трусики.

Это длится снова и снова: волны в штормовом прибое, кричащие руки... Черные поезда несутся по заснеженным облакам. Оранжевый тигр выплескивается из граната. Другорядье, вторая строка, невидимая, пока читаешь первую, офорт и пастель, танец на раскаленной крыше. Волшебство и прозрачность мира -- без напряжения, без сдавленных суставов. Барокамеры, хлопки выстрелов...

Несмотря на все наши усилия, жизнь продолжается.

 

 

365

 

...А она взяла и вышла замуж. Такие дела, кто бы мог подумать. Записывали ее в неудачницы, троечницы, да она и была похожа на троечницу: сопливая, волосы метелкой. Вечно болела и мечтала лечиться в Америке. Даже копила деньги. А оказалось, здорова как лошадь. Вышла. Выскочила. И выздоровела на глазах.

Он искусствовед. Кто сейчас работает искусствоведом? Смешно. 41 год, жил в Питере, сделал себе имя. Было имя -- да сплыло. Зашивался, расшивался, в окно прыгал от белой горячки. Все говорил про утопающий город. Вот, мол, выглядываешь с пятнадцатого этажа, а город утопает, проваливается. Мутный, зеленый как жаба.

По музеям ходили, возле Айвазовского ей стало плохо. Увезли, а у него крыша сорвалась. Все апельсины таскал в авоське. Полную авоську апельсинов. Профессор одним глазком посмотрел и домой уехал, а он его среди ночи, прямо в тапочках, выволок на лестничную клетку и побил. Ну, нет никакого рака, молодой человек! Ничего нет, живите себе на здоровье, детки, и не распускайте рук. Зажили.

Любовь, поди знай. В Прибалтику ездили. Домский собор. Он ей чулки купил. Хорошие чулки, красота, я видел. Кто бы мог подумать. А ведь все равно пришла, хоть и целый год прошел. Да кого за год забудешь, интересно? Мало времени. 365 дней, кажется. На 366-й пришла. Как будто вчера распрощались. Рассказала про искусствоведа: он хороший, не пьет. И осталась. Совсем осталась. Через две недели я "скорую" вызвал. Соврал профессор: лейкемия. Может, ошибся. А искусствовед не простил. Еще тогда -- на 365-й день не простил. Где он теперь, не знаю, а вот она не плакала, не жалела ни капельки.

Холодно у вас, пар изо рта идет. Нет, спасибо, чаю не буду. Где подписать, здесь? Хорошо, подписываю. Теперь все, в камеру? Иду, иду. Да, она сама меня об этом попросила, сама. Больно не было, поверьте. Не Голландия, правда. И мне тоже очень жаль.

 

 

НЕБО В АЛМАЗАХ

 

Народу в зале все прибывало. Первыми, как всегда, притащились переодетые людьми лбы из службы безопасности. Они без дела слонялись взад-вперед с суровыми и неподкупными лицами и озабоченно заглядывали то под столы, уставленные закусками, то под кресла, то за пазуху длинноногим официанткам, переминавшимся около еды. Пару раз возникал их начальник в чине не ниже подполковника - низенький, подвижный и ухватистый малый, наскоро обученный манерам. Официанткам головорезы наскучили быстро; девушки с нетерпением теребили свои накрахмаленные передники и меланхолично протирали сияющие бокалы, ожидая настоящих гостей. Затем явились безразличные ко всему на свете волосатые телевизионщики со своей машинерией, и обстановка немного разрядилась. Игнорируя охрану, как больших и безвредных животных, они установили в центральном проходе огромную треногу с камерой, принялись подсоединять бесчисленные толстые провода, выставлять свет, и делали все это с таким видом, как будто никакого праздника и не существует. Между тем, уже само их присутствие свидетельствовало о том, что праздник как раз-таки состоится, и нешуточный, поскольку привезенной аппаратуры вполне достало бы для съемок средних размеров мыльного сериала.

Появились первые из приглашенных и хищно закружили вокруг пищи, торопливо здороваясь друг с другом и перебрасываясь отвлеченными фразами. Их официантки гостями не считали, воспринимая как необходимую в таких случаях массовку, да и кто, согласитесь, станет держать за людей длинноногих, вечно со взмыленной шеей, репортеров, колумнеров, ресторанных и литературных критиков, клерков из многолюдных агентств public relations и прочую мошкару, надоедливо, хотя и хором, зудящую вокруг великих мира сего. Настоящую публику ждали еще не скоро, и массовка вольно бродила по залу, свысока поглядывая на секьюрити, жевала бутерброды, чокалась шампанским и втихомолку полировала водочкой.

Наконец, в зал вошел человек, хотя бы с натяжкой, но заслуживавший внимания, -- господин Редактор, похожий на редкого, баснословно дорогой и благородной породы страуса, с которого сдували пылинки специально нанятые и обученные служители. Самую молодую и неопытную из официанток пихнула в бок старшая подруга, и та, стуча каблуками, покатилась вперед с мельхиоровым подносиком, на котором стоял наполненный до краев бокал, несколько тарталеток и коротко обрезанная голубая гвоздика в хрустальной вазочке. Господин Редактор холодно, однако с одобрением, двумя пальчиками принял бокал, а гвоздику зачем-то протянул девушке. Тут образовалась заминка: для начала официантке следовало поставить подносик, но ближайший стол находился в пяти шагах сзади, а чтобы добраться до него, молоденькой дурочке пришлось бы повернуться к господину Редактору спиной, но это категорически воспрещалось правилами. Девушка беспомощно захлопала глазами, не сводя взгляда с цветка, неловко попятилась и попыталась, на свою беду, изобразить нечто вроде реверанса, отчего все до единой тарталетки посыпались на ковер, а вслед за ними полетела и вазочка. Покуда инцидент еще не вполне оформился и не стал очевидным позором, старшая подруга тигрицей метнулась наперерез и закрыла собой несчастную молодку с ее дурацким подносиком, вызывающе упершись в господина Редактора смуглой и высокой декольтированной грудью, поверх которой лежала тяжелая цепь белого, лимонного и червонного золота, как бы предлагая на выбор или то, или другое, или все сразу.

Господин Редактор, возбудившись до такой степени, что даже слегка взмокла лысина, с отменной учтивостью взял отважную девицу за мягкий локоток, сунул ей в кулак виновницу всех бед гвоздику и повел прочь, заговорив при этом негромко и вкрадчиво, но так, чтобы точно услышали и все остальные:

-- Вы даже представить себе не можете, какие казусы случаются иногда на приемах и вечеринках, где собираются сливки общества! Однажды на завтраке, устроенном в честь Трумэна Капоте Американским Пэн-клубом, мне довелось сказать краткий тост...

Беда миновала, и все вздохнули спокойно, тем более, что в зал входили новые гости. Предводительствовал им некто вроде перекормленного римского патриция с выражением утонченной брезгливости на красивом белом лице, -- господин Издатель. Ступал он тяжело и уверенно, словно позади него, бряцая начищенным до блеска оружием и поднимая клубы потревоженной пыли, шагала целая когорта, -- меж тем, это были всего-то трое или четверо преданных беллетристов с воспаленными от тяжелой работы и плохих мониторов глазами. Еще издали завидев своего давнего, со времен совместных заседаний в парткоме, врага, господин Издатель дьявольски прищурился, как будто сейчас из-за его спины метнется в негодяя дротик, скривил тонкие губы отменной, достойной лучших зрителей, ухмылкой, круто развернулся и прошествовал в другой конец зала, куда, видимо, под стать гетерам, поспешила стайка официанток. Обдав друг друга потоками греческого огня, противники заняли боевые позиции каждый на своем фланге, собирая под штандарты верную рать, и теперь, если слева слышалось: "...когда Грэм Грин угощал меня настоящим скотчем", то справа отзывалось эхом: "...очаровательная Лиля Брик подарила мне на память свою фотокарточку с автографом".

Спустя четверть часа объявился и господин Писатель в черной шелковой рубашке и таких же черных, известных всей стране очках. Торопливой походкой, стараясь оставаться неузнанным и глядя прямо впереди себя, он забежал в дальний угол, упал в глубокое кресло подальше от света и тотчас принялся раскуривать нечто, вполне смахивавшее на марихуану. Его старания увенчались успехом: от толпы репортеров отделилось несколько человек, и в темном углу начались возня и барахтанье, перемежаемые тяжелыми вздохами: там брали интервью.

Но только тогда, когда в зал уже битком набилось и прессы, и редакторов, и издателей, и литераторов, пробил час настоящих людей, и они нагрянули под руку со своими женами и подругами. Официантки просияли и зарделись, как монахини при виде Господа своего; шепот и ропот повсюду одновременно стихли, и лишь биение сердец - да едва слышно, словно бряцание небесных лир, позвякивали драгоценные подвески на шеях преобразившихся крестьянских дочерей, гордо ступавших среди восторженных бликов фотовспышек...

Сразу закипела, забурлила, заиграла радостная жизнь, хлопнули торжественно бутылки шампанского, словно высадились, наконец, из летающей тарелки прелестные зеленые человечки, чуждые всех горестей земных, и принесли с собой обетование новой, благоуханной и счастливой жизни, которую они испокон веку ведут на далекой планете Икс.

-- Чтоб ты знала, дорогуша, -- говорила одна дама в кротовом жакете другой, в соболях, -- брюлики надо брать только голландской огранки. - Южноафриканская не канает, говно полное.

-- Не гони! -- вспыхнув, отвечала ей подруга. - Я всегда беру "Де Бирс", а это - самая ЮАР, и пролетает твоя сраная Голландия, как фанера над Парижем.

-- Кстати, насчет Парижа, девочки, -- вступила третья грация в откровенном алом платье, выгодно подчеркивавшем формы, достойные кисти Лукаса Кранаха. - Чтоб вы тут не спорили, настоящий консенсус - это "Картье". Точнее, самый цимес.

И пока они искали золотую середину, время шло, а вершители судеб человеческих все не появлялись, запаздывали, их ждали с нетерпением, но какое уж тут нетерпение, если речь идет о вершителях судеб! Приходилось довольствоваться друг другом и праздной беседой, которая, как ни крути, все вертелась вокруг темы дня.

-- Не понимаю, господа, за что ему дают эту премию, -- говорил, подкручивая седой холеный ус отставного гусара с дурной репутацией, господин Режиссер, предмет страсти нескольких поколений бальзаковских женщин. - Подумаешь, кумир шестидесятников, диссидент, подумаешь, всю свою жизнь писал в стол. Ну и что? Чем это он так, интересно, прославился, чем, прошу прощения, так осчастливил всех нас?

-- Ну-у, это вы не правы, -- густым, сытным басом, с наслаждением растягивая слова, отвечал господин Издатель. - Вот, например, мы подготовили к празднику замечательное трехтомное собрание сочинений на мелованной бумаге с золотым обрезом, а комментарии к нему предоставил сам господин Академик, да-с! Разве это ни о чем не говорит?

-- Говорит, еще как говорит! - прошипел из-за спины господина Режиссера господин Редактор, которому застарелая ненависть не дала усидеть на месте. - Вы бы лучше поделились с нами секретом, кто это так щедро оплатил забаву в трехтомником? На чьи денежки получились и золотой обрез, и мелованная бумага? А?

-- Бог ты мой! - затрясся господин Издатель в припадке гомерического хохота. - Хотел бы я знать, как в ваш журнальчик просочились лагерные дневники, не вошедшие в мое издание? Ну-ка, отвечайте!

-- Не надо ссориться, друзья мои, -- примирительно помахал руками господин Режиссер. - Просто давайте посмотрим правде в глаза. Проклинать Советскую власть сейчас так же актуально, как хана Батыя. Никого уже не интересует, зачем там бодался теленок с дубом, это вчерашний день...

-- В котором мы не так уж плохо жили, -- зачем-то вставил господин Издатель.

-- Да, -- коротко согласился господин Режиссер, -- однако теперь предпочитаю оставаться над схваткой и скажу прямо: все эти творения давным-давно поела моль, и место им на самой дальней полке какой-нибудь пыльной провинциальной библиотеки. Согласны?

-- А все-таки, жалко старика, -- вздохнул господин Издатель. - Ей-Богу, жалко. Вся жизнь в итоге - псу под хвост. И могила с золотым обрезом.

-- Разве вы не чувствуете, что все это - сплошная иллюзия? - господин Писатель обратил к ним философский взор из-за непроницаемо темных стекол известных всей стране очков. - Дутая премия, дутая слава, бессмысленные труды ради раздувания нелепого собственного "я", которого, как известно, не существует...

-- Нет уж, позвольте! - взвился господин Редактор. - Что все кругом иллюзия - допустим, что премия дутая - факт, но вот сумма, которую ни за что ни про что получит этот старый фигляр, очень даже реальная. В очень реальной валюте.

-- Да бросьте вы, -- снисходительно усмехнулся в усы господин Режиссер. - Как раз хватит на то, чтобы съездить напоследок в хороший круиз по Средиземному морю и умереть с сознанием того, что справедливость всегда побеждает. Меня беспокоит другое, господа, а именно то, что нас, творческих людей, втягивают в какие-то сомнительные политические игры, заставляют плясать под чужую дудку...

-- ...что мы охотно делаем, -- съязвил господин Редактор, но тут грянул гром посреди ясного неба, и в зал вступил собственной персоной господин Мэр, окруженный многочисленной свитой.

Выглядел он как человек, чудом избежавший заслуженного наказания, и оттого излучал счастье на все четыре стороны света, включая верх и низ. Господин Мэр покровительственно оглядел толпу, терпеливо переждал рукоплескания и фотовспышки, а после коротко и по-деловому бросил:

-- Ну что, пора начинать. Где у нас тут именинник?

И никто не заметил, как вслед за господином Мэром в зал осторожно вошел ничем не примечательный молодой человек, только тем и отличавшийся, что умением попадать на разные сборища, куда таким, как он, путь заказан раз и навсегда. Никто не обратил на него внимания, поскольку в эту самую минуту лично господин Мэр выводил на залитую светом сцену крохотного семенящего старичка, одетого в потертый и остро пахнущий лавандой полосатый костюм, больше похожий на больничную пижаму. Вид у старичка был такой, что не доставало только авоськи, чтобы живо представить его в какой-нибудь естественной среде, например, в очереди у молочного магазина, в поликлинике или в ЖЭКе. Более всего он напоминал матерого стреляного воробья, которого уж точно не проведешь на мякине, да никому, собственно, это и в голову бы не пришло, тем более, что клевать мякину давно уже стало нечем. Впрочем, именинник высоко держал сухонькую хрупкую головку с розовыми пятнышками вместо волос, задорно топорщил остатки чеховской бороденки, шнырял глазами в разные стороны и пережевывал беззубым ртом какие-то слова - наверное, благодарил.

-- Господи, Твоя воля! - всплеснул руками господин Редактор.

-- Тс-с-с! - прошипел в ответ господин Режиссер. - Будет скандал, вот увидите, будет скандал.

На сцене старичок вдруг обеспокоился, засучил одновременно руками и ногами, так что господину Мэру пришлось едва ли не силой втиснуть его в кресло и сунуть в руки охапку цветов, в которой будущий лауреат сразу же потерялся. Гости разглядывали героя дня с осторожным любопытством, как маленькое противное животное, которое чем-то отличилось и заслужило внимание дрессировщика, а сам господин Мэр на его фоне вдруг оказался в весьма щекотливом положении, словно приличный человек, вынужденный прилюдно открыть существование престарелого больного отца, уже давно помещенного в известного рода клинику.

-- Фу! - чересчур громко вдруг прыснула вдруг, засмотревшись, одна из дам, но перепуганный супруг ее на глазах у всех зажал окаянную пасть мозолистой пятерней с крупным перстнем и что-то такое сказал, отчего дама сразу почернела.

-- Н-да, -- тихо произнес господин Редактор. - Как бы его не хватил удар во время церемонии.

-- Куда смотрели имиджмейкеры? - одними губами спросил господин Режиссер.

-- Позор, -- не открывая рта, констатировал господин Издатель.

Тем временем господин Мэр вполне овладел собой и твердой рукою ухватил микрофон как гранату. Этот недвусмысленный жест подействовал незамедлительно: гнусные чары рассеялись, и вместо дряхлого полудурошного папаши на сцене с достоинством сидел живой классик отечественной литературы, кумир шестидесятников, звезда самиздата, диссидент и страдалец за правду, совесть своей эпохи, замечательный и юный душою, в сущности, человек.

-- Вот так-то лучше, -- вполголоса пробормотал господин Мэр, глядя на усмиренное человеческое стадо, а затем убежденно заговорил хорошо поставленным баритоном: -- Уважаемые дамы и господа! К сожалению, Бог не наградил меня писательским даром, и если честно, даже читать мне некогда. Ведь если бы я мог тратить время на чтение, некому было бы ремонтировать дороги, разбивать сады и парки, строить новые дома и так далее. Наверное, потому, что я немного читаю, наши горожане пользуются всеми теми благами, которые приносит разумное хозяйствование. Они-то как раз и сделали свой выбор, от их имени, молодых и старых, мужчин и женщин, взрослых и детей, я уполномочен заявить: единственным достойным кандидатом на литературную премию "Золотой стилос", учрежденную нашей мэрией, является этот человек, сидящий перед вами!

Гром оваций прервал его как раз в том месте, где господин Мэр сделал долгую и многозначительную паузу.

-- Пусть наши горожане наслаждаются светом и теплом, -- продолжал он, -- пусть никогда не останавливаются лифты, а в подвалах не текут трубы. Пусть процветают бизнес и свободный рынок, чтобы каждый из нас мог честно заработать себе на хлеб - на хлеб и на хорошую книгу. А мы, скромные труженики городского хозяйства, сделаем все возможное, чтобы те прекрасные чувства, которые вызывает у вас чтение, не омрачались случайными бытовыми неудобствами. И если нашей команде удастся победить на предстоящих выборах, вся страна будет жить в тепле и читать классику! - победоносно закончил он и утер лицо белоснежным носовым платком, как человек, с достоинством превозмогший злую судьбу.

-- Кто речь-то сочинил? - растроганно спросил господин Режиссер господина Издателя из-под лавины аплодисментов.

-- Господин Писатель, кто ж еще, -- как нечто, само собой разумеющееся, задумчиво ответил тот. - Большой талант.

-- Между прочим, свой новый роман господин Писатель обещал в первую очередь нашему журналу! - ввернул господин Редактор, но тут господин Мэр сделал повелительный жест, и все разом умолкли.

-- А теперь слово имениннику!

Зал затих, как часто бывает в цирке, когда объявляют сложный и даже неправдоподобный номер; детским любопытством горели сотни глаз, словно балаганщик вот-вот покажет чудесную в своем роде мартышку, что за долгие годы жизни среди людей обучилась, наконец, говорить, и тем самым убедительно доказала правоту науки. Именинник и лауреат бойко проковылял к микрофону и начал, пришепетывая, причмокивая и глотая слоги:

-- Милые мои!.. Сегодня мне так радостно быть среди вас... Эти улыбки, эти ясные, светлые лица говорят об одном: мы победили. Да, победили! - взвизгнул он и угрожающе потряс кулачками. - Прошлое исчезло навсегда, и теперь впереди у нас чистый, свободный путь... в будущее... к свободе... Еще встанет наша многострадальная Родина с колен! Еще увидим мы небо в алмазах, как говорил наш великий... - тут старик, на счастье, зашелся хриплым булькающим кашлем, который тщательно утопили в дружных хлопках облегчения.

 

...Пили долго, и разъехались поздно.

-- Да уж, -- бормотал заплетающимся языком господин Режиссер, усаживаясь в машину, господину Издателю, -- как говорили древние афиняне, "не забудь умереть"...

-- Memento mori, -- охотно соглашался господин Издатель, а господин Редактор уже храпел в беспамятстве на заднем сиденье.

И никто, конечно, не заметил, как исчез молодой человек, только и отличавшийся способностью проникать на разные сборища, куда таким, как он, путь заказан раз и навсегда. Молодой человек свернул в переулок, поглядел на часы и, бодро похрустывая снежком, зашагал к метро. Затем остановился, достал сигарету, прикурил, поднял кверху глаза и вдруг нечаянно, ни о чем таком не думая, увидел небо в алмазах.

Великолепное, безмятежное и далекое, оно раскинулось над миром, прочно защищая высшие сферы от человеческих испарений, но мириады драгоценных камней утешительно сияли всем, как в витрине ювелирной лавки.

 

 

ДАР

 

"Дары различны, но Дух один и тот же,

И служения различны, а Господь один и тот же".

1-е Коринфянам, 12; 4-5

 

У меня есть дар; редкий талант, удивительная врожденная способность. Скажем прямо, такие вещи на дороге не валяются, попробуй сыщи на белом свете такого, как я, -- наверняка не сыщешь. Дар мой достался мне, возможно, с родительскими генами, хотя в семье моей испокон веку не водилось ничего подобного; слава Богу, талантами род наш не отличался, все прожили свою жизнь честно, тихо и неприметно, тревожась лишь о вещах насущных. Да ежели разобраться, наследственность тут вообще ни при чем. Разве не слыхали вы о том, как изменяется человеческий организм под воздействием солнечного и лунного излучения и иных вредных воздействий, которых в наш век хоть отбавляй. Так-то; даже яблоки, говорят, опасно есть. Но что до меня лично, скажу одно: никаких сознательных усилий к раскрытию своей способности я не прилагал, она обнаружилась сама, весьма неожиданно, и оттого следует считать ее отнюдь не благоприобретенной.

Вы, конечно, тотчас станете причислять меня к тем сорванцам, что при любой возможности торопятся выставить себя напоказ добрым людям: вот-де, полюбуйтесь, каков он я! Ах, нет, это ужасное заблуждение. Дерзких негодников, конечно, вокруг пруд пруди, им только дай волю, враз обступят тебя со всех сторон и примутся кривляться, как мартышки. Им, если кого три раза на дню не одурачат, и жить не в радость, таковы эти прохвосты. Способностей у него с гулькин нос, а крику-то, крику! Порою просто уши закладывает. Иной, скажем, напишет книжку и тычет ее всем под нос, и столько от него шуму, столько ненужной вокруг него болтовни, просто с души воротит. То же и с пением песен: молодые девицы, все разнаряженные, вертятся перед публикой, как ослиный хвост, и всем от этого весело, а я скажу: одно сплошное баловство без смысла, вот что значат эти девицы.

Нет, нет, уж я-то не таков! Меня еще попробуй затащи на сцену, дудки -- вовек не соглашусь, хоть озолоти. Чего мне там делать, скажите на милость? Развлекать толпу, словно акробат или дрессированная лошадь? Конечно, многие сейчас на что угодно горазды за деньги, но не я. По мне, сознаюсь, нет ничего хуже, нежели лишний раз обратить на себя внимание. Я-то человек смирный и тишайший, беспокойства не терплю, промолчу, если надо, или сверну за угол, только бы не ввязаться в какую-нибудь историю. Жизнь и так сложна: чего только не выдумают люди, пытаясь заманить тебя в ловушку! Притом, еще неизвестно, где подкарауливает смерть: сел, допустим, человек на трамвай, сердце хвать -- и нет его, испустил дух. А он, может, в гости ехал, может, купил цветов, конфет и бутылку вина, может, кое-что себе надумал такого по дороге насчет предстоящего визита... беда, просто беда.

Однако, скажете вы, довольно предисловий, давай, выкладывай, наконец, чего ты там затеял. Охотно; вы-то, небось, никогда и не узнаете, кто я такой, где живу и прочее, потому бояться мне нечего, расскажу все как есть. Если даже какой-нибудь скабрезник примется похохатывать и обижать меня, шут с ним, ведь он понятия не имеет, над кем смеется, я-то настоящий сижу здесь, а скабрезник держит в руках бумажную книжку, и пусть его.

Ну, начну: дар мой открылся совершенно случайно, без всякой на то особенной причины или стечения обстоятельств. К тому времени я уже прожил изрядное количество лет, извлек из жизни немало уроков и сделал множество полезных наблюдений, которые, к сожалению, не добавили мне счастья. Не стану их здесь перечислять, мои неутешительные выводы, они и так достаточно известны. Но итог всей моей тогдашней жизни выглядел печально: самым огорчительным, что я обнаружил, было полное отсутствие во мне некоей основы, внутреннего прочного стержня, на который можно было бы опереться в трудную пору. Еще неопытным юнцом пробовал я исследовать человеческую природу, и все удивлялся, как мы не умираем от тоски при виде собственного ничтожества. Вот, казалось бы, выглянешь из окошка на улицу и видишь, как движутся в разные стороны десятки людей с самым серьезным видом, а на самом деле даже мелкие муравьи, обремененные своей биологической задачей, имеют куда больше смысла и содержания в жизни, нежели мы, люди. Ах, думал я, как же обрести внутреннюю свободу и твердость, как произрастить в себе семя стойкого характера и высокого духа? Я пытался и пытался, но после оставил эту затею, посвятив себя, по примеру родителей, мелким насущным необходимостям. Пыл мой, к счастью, совершенно угас; я перестал терзать себя извечными вопросами бытия, и все сомнения благополучно отпали. Я отчетливо знал, что нет на свете ничего важнее, чем задачи текущего дня, а день завтрашний, согласно евангелисту, позаботится о себе сам.

И надо же было моей судьбе так круто измениться! Теперь я стал другим, хотя внешне выгляжу совершенно так же, как и прежде; ничто в моем поведении, в моих словах, в моем распорядке дня не выдает случившейся перемены, да и рискованно, знаете ли, менять привычный уклад: станут еще шушукаться, показывать на тебя пальцами и выдумывать всякие истории. Так не пойдет; вы никогда не отыщете меня в толпе, никогда не узнаете меня в обыкновенном прохожем, никогда не выдам я своей тайны, и уж если и взялся за перо, то лишь затем, чтобы своим примером наставить и утешить тех, кто нуждается в утешении и наставлении. Пусть и бессмысленна эта затея, ведь дар, он и есть дар, с ним надо родиться, однако же совесть моя требует предпринять эту попытку; мало ли что, может один из тысячи, прочитав эти строки, прольет слезу благодарности и сделается счастлив.

Итак, я возвращался со службы в отвратительном настроении. Тому было много причин: уже сама по себе необходимость работать, добывать деньги на пропитание, невыносимо скучна и тягостна, к тому же, ты несешь бремя ответственности, и страх быть наказанным никогда не оставляет тебя, докучает начальство с его бесчисленными придирками, а коллеги строят козни. Но это еще ничего, если бы не ноябрь: в ноябре я определенно болен, это невыносимая пора, когда голые черные деревья заполоняют улицы, мокрые и истощенные, словно их, как осужденных преступников, сбивает в толпу и гонит куда-то толчками свирепый ветер, перемешанный с хлопьями снега, а они тянут кверху тонкие руки, то ли в немой мольбе, то ли защищаясь от невидимого бича; вот-вот -- и тебя тоже поволокут вместе с ними, хотя ты не совершил ничего дурного, сорвут приличную одежду и швырнут, как последнему из мерзавцев, полосатый балахон, скуют запястья железом и, даже не дав попрощаться с родными, швырнут в бездну хаоса, где нет ни начала, ни конца, где вся надежда -- на скорую смерть, а вся отрада -- видеть муки ближнего, еще более злые, нежели твои. Да, ноябрь ужасен... Однако разве можно найти что-либо ужаснее, нежели ожидать трамвая промозглым ноябрьским вечером, когда черное беззвездное небо нависает над головой, а тусклые фонари зловеще подмигивают, показывая издалека скрюченную фигуру неизвестного прохожего, что идет сюда, засунув руки в карманы, -- кто знает, что у него на уме? Ведь кругом ни души, и только дождь долдонит о жестяную крышу трамвайной остановки...

Вот так стоял я однажды, одинокий, как может быть одиноким только человек среди людей, -- стоял и ждал. Определенно, мне не стоило оставаться на месте так долго, ведь трамвайные провода, как выяснилось позже, оборвались -- следовало собраться с духом и идти пешком, однако слишком уж холоден был ветер и слишком силен дождь. Кто знает, думал я, зачем я вообще здесь нахожусь -- здесь, а не в каком-нибудь уютном, теплом и безопасном месте, ведь и звери имеют норы, и птицы -- гнезда, а сын человеческий мерзнет и мокнет, и устроен он чересчур сложно для того, чтобы испытывать равномерный покой существования, как все прочие живые твари. Неужели, стонал я, Кто-то, задумавший и создавший нас такими, каковы мы есть, сотворил также и этот ноябрь, и этот дождь, и меня самого, продрогшего, и собрал все созданное в единое место и время, -- но зачем?

На тягостной, безысходной ноте я докурил последнюю сигарету и швырнул окурок далеко прочь от себя, в темноту. Однако же, он не канул, не растворился в едком сумраке, а улегся, точно и бережно, на сверкающее полотно рельса. Это было так странно, так необычно, что я оторопел: согласно законам физики, никто и никогда не может сделать так, чтобы окурок упал прямо на рельс и остался там, если принимать во внимание силу ветра и ливень. Это определенно противоречило всему, что я знал до сих пор относительно выброшенных окурков: несмотря на все наши усилия, они летят куда попало, в самые неподходящие места. Однажды, например, я стоял у самой мусорной урны, однако же, мой окурок попал в маленького ребенка, игравшего совсем неблизко, в двух-трех метрах поодаль. В другом случае я метил в лужу, огромную лужу, целый океан, промахнуться мимо которой было совершенно невозможно, но что вы думаете? Промахнулся.

Это знакомо всякому курящему человеку: окурки летят Бог весть куда, но этот мой окурок, с ним случилось чудо, и я вдруг чему-то безумно обрадовался. Надо же, выходит, еще не все потеряно, выходит, есть щелочки, сквозь которые можно улизнуть от дьявольского миропорядка, вопреки всем правилам и законам, которые внушены сызмала, к которым привык как к зловещей данности! Вы, конечно, удивитесь: чего это дурак так разошелся из-за своего паршивого окурка? Ведь никто не делает космических выводов, если происходит нечто неожиданное, например, падает на землю полностью исправный самолет или совершенно здоровый человек умирает от закупорки мельчайшего сосуда. Нет, мы терпим и сносим эти случайности без особого трепета, в чем же он увидел повод для радости? Как, простите, вонючий, раскисший под дождем окурок способен повлиять на движение светил?

Признаться, мне трудно ответить на такой вопрос, он слишком туп и прям для исчерпывающего ответа. Но что случилось, то случилось, и не мне судить о причинах и следствиях. Собственно, я окончил тот день быстро и энергично, затем обо всем забыл, и прошла целая неделя, прежде чем вспомнил снова. Была все та же трамвайная остановка, все тот же сырой ноябрь, и последняя сигарета в зубах. Ничего особенного в голове у меня не вертелось, никаких тягостных мыслей, и кругом были люди, и погода установилась относительно теплая. Я бросил окурок даже не посмотрев, куда он, собственно, полетел, мне не было до него никакого дела, тем более, что приближался -- на сей раз строго по расписанию -- трамвай, однако краем глаза я успел заметить на рельсовом полотне мерцающий огонек. Чудо свершилось дважды!

Однако дар свой я распознал нескоро, ведь разбрасывать окурки -- отнюдь не самое важное занятие в жизни. Но всякий раз, когда я курил вблизи трамвайного пути, мой окурок приземлялся точно на рельс. Тут уже не могло быть никакой случайности, никакого стечения обстоятельств: источником чуда был я, и только я. Конечно, пришлось провести множество экспериментов, чтобы понять, как именно все происходит. Я даже стал вести дневник наблюдений, куда пунктуально заносил всю необходимую информацию: где именно ставился опыт, в какое время суток и при какой погоде, с какой силой, под каким приблизительно углом я бросал свой окурок и как именно. Спустя месяц я понял, что стал обладателем самого редкостного из человеческих дарований -- умением с дистанции до пяти метров укладывать окурок на трамвайный рельс с помощью любого метательного движения. Мне не нужно было сосредотачиваться, я мог находиться в любом состоянии духа; сила и способ броска также никак не сказывались на результате, достаточно было просто подумать о том, чтобы окурок упал на рельс, -- и вот он лежит, голубчик! Не имела значения марка сигарет, с фильтром они или без, мои или чужие, докурены наполовину или до фильтра. Сигарета не ложилась на рельс, если была целая и если я бросал ее не в направлении трамвайного полотна. Не удавались также эксперименты с папиросами и сигарами, во всех остальных случаях все происходило по единому сценарию: изящный пируэт завершался неправдоподобно точным приземлением. Притом, я мог повторять это несчетное число раз; однажды я уложил рядышком ровно двенадцать окурков!

Таков он, мой талант. Что скажете? Ну, для начала вы можете мне, конечно, не поверить: как это так, чтобы человек мог безо всякой тренировки, с кондачка вытворять подобные фокусы? Погодите, тут явно нечисто; если даже он говорит правду, в чем никакой уверенности нет, значит, упражнялся многие годы, совершенствовал свое мастерство, а теперь выдает плод многолетнего труда за врожденную способность. Господа, возражу я вам, где это видано, чтобы человек тренировался в метании окурков? Это за границей некоторые вытворяют что угодно, лишь бы попасть в Книгу рекордов Гиннесса, а у нас, при нашей жизни, никто не станет забивать себе голову таким чудачеством, когда есть дела поважнее. Тогда те из читателей, кто умней, поразмыслят и спросят: чем же тут гордиться? Играл бы он на музыкальном инструменте, или умножал и делил в уме шестизначные числа, или, на худой конец, работал бы ногами на пишущей машинке, тогда еще куда ни шло. А так... постыдился бы.

Верно, верно, мне и самому нелегко пришлось. Что с ним делать, с этим даром? Куда приложить? Уж не прикажете ли выступать в цирке? Была пора, когда я и вовсе отчаялся, полагая, что Создатель опозорил и наказал меня. Неужели не мог Он подыскать что-нибудь стоящее? Ведь я, если говорить начистоту, совершенно лишен иных талантов и склонностей, разве что пробовал в школе писать стихи, но сейчас о них и вспомнить совестно, такие они были. Оттого-то я и тосковал, тем и мучился, что представлял из себя одно сплошное порожнее место, голый пустырь, где никакая добрая трава расти не хочет, только сорняки. Ведь как хотелось к звездам, как хотелось ненапрасной, бодрой и жаркой жизни, проведенной в борьбе, падениях и взлетах! И вот -- окурки... Что и говорить, незавидная участь.

Однако же, потом я образумился. Ведь у каждого своя стезя, каждый отмечен по-своему, и уж если дана тебе способность, не богохульствуй, радуйся. Пускай кривляется на сцене размалеванная девица, пускай визжит скрипкой лауреат, пускай все они малюют свои картины, прыгают в длину и в высоту, издают книжонки, двигают горы -- я останусь на своем месте, неузнанный, неприметный, неся в себе удивительный, по-настоящему редкий, ни с чем не сравнимый дар, о котором никто никогда не узнает, дар, который мог бы прославить своего обладателя в веках, поскольку никто и никогда не уложит с пяти метров на рельс двенадцать окурков подряд, тем более, при сильном ветре, этому нельзя научиться, будь ты хоть семи пядей во лбу. Давайте, развлекайте нас, жалкие клоуны, мечите перед нами свой дешевенький бисер -- великий Никто, гениальный Аноним не слышит и не видит вас, он счастлив и пребывает в безмолвии.

 

 

ДЯДЯ СТЕПА

 

Уж если кому и приходилось на белом свете туго, то не вам и не мне, и не тем людям за окном, что тащатся в своих автомобилях незнамо куда, но точно не за своим счастьем, а человеку по имени Степан. Ведь кого чем наградил Бог; кое-кто и вовсе не радуется такой награде, а Степан и подавно. Как такому веселиться, если посмотришь на него и только вздохнешь. А ведь, самое главное, было бы из-за чего горевать: подумаешь, вымахал парень с пожарную каланчу, ну и что за беда? Другой вот от горшка два вершка, грудь-спина колесом, ковыляет на своих ножонках-отросточках, а Степан-то - эх, гляди какой! Но разве скажут люди: великан? Куда там, обзовут или шпалой, или оглоблей, или еще придумают чего похуже, и ходи себе как идиот, поплевывай на обидчиков сверху, да ведь на всех и слюны никакой не хватит. Трагедия!

Родился Степан большим мальчиком: четыре с лишним килограмма и полметра росту, так что едва не погубил свою бедную мамочку. Врачи только руками разводили: такая маленькая женщина, по правде говоря, совсем коротышка, и в животе, вроде, разве что хорек поместится, а вот взяла и родила здоровенного богатыря. Легко сказать - родила: пришлось в причинном месте столько раз покромсать, что когда, по числу разрезов, дожил Степан до семнадцати годков, был он уже здоровенным верзилой, хоть показывай в цирке за большие деньги как чудо света. Хотя, говорят, все пошло от воспитания: намучившись родами, мать решила остатки своей небогатой жизни перелить в дитятю, а тому, выяснилось, только волю дай. "Расти, сынок, -- все приговаривала мама, -- расти большой-пребольшой..."

Вот и началось. Под подушкой - книжки, на тумбочке - витамины, на кухне - дым коромыслом от супов и котлет, по выходным -музеи и театры, летом - Петергоф и Коктебель. Любой на таких харчах подойдет, как тесто, а Степу и просить не надо. То ли он к солнышку тянулся, то ли куда повыше, то ли уход за ним был особый, то ли в генах поломка вышла, но началась у парня веселая жизнь. Еще школу кончить не успел, а уже видел все по-другому, со своей колокольни, потому как поставь его ровненько, водрузи на макушку крест - вылитый Иван Великий, как с открытки. Красотища, конечно, если со стороны глядеть: шагает по улице витязь не витязь, но видно, что непростой человек, и что он там замечает со своей высоты, хрен его знает. Только стал Степан чаще задумываться о разных вещах, радуя маму, и глазами все куда-то в сторону зыркать, поверх крыш - поди разбери, что у такого на уме. Люди этих долговязых не любят, и правильно делают: кому охота смотреть на него снизу вверх? А если не с людьми жить, то с кем же еще? В лесу, что ли, прятаться?

Одним словом, помаялся-помаялся Степан на заре своей юности и взялся расти дальше, поскольку ничего другого делать он не умел. Школу перерос быстро: не такая уж она и гора, эта школа, чтобы долго чикаться, а как пробил головой чердак и жестяную кровлю, тотчас увидел дивный новый мир. То-то у бедняги дух захватило! Пробовали было взять его в оборот добрые люди, раз такой вымахал, унять и на путь наставить, звали и в пожарные, и в милицию, и налоговые органы, и даже в космонавты, да только зря. Разглядел Степан в дивном новом мире таких гулливеров, что куда там любому космонавту, потыкался-потыкался гулливерам носом в жесткие коленки, и принялся за свое, привычное. Сперва он им в пупок дышал, затем долго доставал макушкой до подбородка, и уж совсем выбился из сил, но могучая, скрытая в нем природа взяла свое. Еще и диплом в руки не дали, а глядел уже Степан на дружков-переростков сверху вниз и тяжело вздыхал: вот горе, опять перестарался, опять выгнало меня под самый потолок! Где теперь друзья, где собеседники, где милые девушки? Вот то-то и оно, что затерялись в лопухах, а с электрическими лампочками и пауками водитесь сами, кому охота...

Так, стало быть, вышел Степан в Божий свет и тотчас растерялся. Чтобы дело делать, руки слишком длинные, не спорится в руках дело, а чтобы жизненный смысл повнимательнее разглядеть, нужно в пояснице так переламываться, что впору и не разогнуться. Но мало ли, кому в жизни приходится спину гнуть! Тут бы Степану взяться за ум, присмиреть, наконец, но нет же: пошел от отчаяния в рост, позабыл где-то у щиколоток все жизненные смыслы, и снова треснулся башкой о потолок, теперь уже побольнее, но пробил его, и снова открылся ему дивный новый мир во всем его величии и нездешнем благоухании, и вновь обскакал Степан тамошних ростунов-гренадеров и остался совсем один, как на селе колокольня. Ужас, что за судьба!

А хуже всего то, что рос Степан без конца и краю и достигал уже взором таких далей, которые нормальному человеку и не снились. Да что там! Степан, бедолага, позабыл, как они и выглядят, эти нормальные люди, к которым он, по сути, и не принадлежал никогда, разве что по рождению. Люди же о Степане, хотя и сильно обижали прежде, теперь просто знать не знали. Как знать такого рослого, если ноги у него лежат в своей постели, а голова - голова там, куда не всякий астронавт долетит, только по спецзаданию.

Ну что тут будешь делать?! Торчит себе степина башка посреди чистого космоса, кругом одним светила, и красотища такая, что впору ума решиться, да только кто себе такой участи, скажите, пожелает? И затосковал парень, крепко затосковал, и все спрашивал себя в отчаянии: куда я расту? куда? Почему не могу остановиться? И что это за сила такая поганая тянет меня вверх? То ли болезнь, то ли уродство, то ли дар - не разобрать. А главное, где же этому всему конец? Ведь сколько я всего навидался, пока рос: и того, и этого, и все в подробностях, все в мельчайших деталях, как под микроскопом, и чудес во всех мирах, и великолепия навалом, так чего бы мне не остановиться и не застрять, не успокоиться где-нибудь? То ли я на бесконечности помешался, то ли Создатель меня проклял, то ли просто, на свою беду, разгадал ошибку человеческого предназначения... Поди знай.

А от мыслей, как известно, хорошего не бывает, от них сплошное горе, вот и утешал себя Степан как умел, то есть рос, рос и рос. И все больше он видел, и все больше понимал, и вот уже все устройство нашей пустяковой Вселенной было для него как на ладони, и роились кругом галактики, словно пчелы, и кто только не глядел на него снизу вверх, почесываясь и приговаривая: ну и ухарь! Ишь, куда метит. Как бы пожалеть не пришлось.

Чего только не напридумывал Степан, покуда заполнял собой мироздание! И что он живой мостик между человеком и Богом, и еще много всякого: Вавилонская башня, Левиафан; однажды даже сатаною себя зачем-то вообразил - мол, стоит мне здесь как следует кости размять, и полетит все творение к чертям собачьим. То Степан в себя верил, то себя же и боялся, то восхищался собою, то проклинал, а между тем все рос. И однажды вдруг уперся головою во что-то очень твердое, не такое, как раньше, сил не рассчитал и только охнул. Было оно, это твердое, вроде как потолок, только без конца и края; воняло от него сыростью. Эхма, решил было сгоряча Степан, где наша не пропадала, и наподдал в потолок как следует, да не тут-то было! Посыпалась сверху всякая дрянь вроде трухи поплам с песком, а башка так вспухла, что впору уже перевязывать. Бился Степан отважно, сражался с небесной твердью - не поддалась.

"Где же это я оказался? - испуганно спросил он вполголоса. - Неужели тут всему конец? А наука, а вера?.." Но никто Степану не ответил. Развел он в отчаяньи руками - и тоже уперся в твердое, и теперь уже отчетливо пахло в спертой духоте сосновыми досками и влажной землей, так отчетливо, что вся бесконечность сразу заполнилась смертным воем и темным ужасом. "Как тесен мир! - выдохнул, исчезая, Степан последнюю живую мысль. - Как тесен мир!"

 

Наверху кто-то всхлипнул в последний раз, и заскрипели снежком шаги. "Кого хороним?" -- спросил чей-то голос. "Дядю Степу, -- отвечал ему другой, детский. - Про него еще книжка написана". "Тогда другое дело", -- уважительно сказал незнакомый человек и сплюнул.

 

 

ИВАН-ДУРАК

 

-- Па-а-а-па, ну расскажи ска-а-а-зку!

-- Какую сказку, сынок? Не знаю я никаких сказок. Уже поздно, спать пора, все хорошие дети давно спят. Давай я тебя укрою получше. Спать пора, уснул бычок, лег в кроватку на бочок...

-- Нет, хочу настоящую сказку! Сегодня Рождество, а на Рождество всем рассказывают сказки. Если не расскажешь, я не усну, и ко мне не придет Вайнахтсман.

-- Ну вот, приплыли... Вайнахтсман приходит ночью, когда все спят. Смотри уже, как поздно, все окошки погасли. Думаешь, он будет ждать, пока ты уснешь? Явится, увидит, что у тебя глазки открыты, и пойдет к другим деткам, послушным. Знаешь, как у него много дел! Так что скоренько на бочок, я свет тушу.

-- Все равно хочу сказку! Почему ты мне никогда не рассказываешь сказок? И мама тоже.

-- Почему, почему... Взрослым некогда, сынок, они целый день работают, приходят поздно, сильно устают. Какие тут сказки. Вырастешь -- сам все поймешь.

-- Я плакать буду!

-- Ладно, ладно, не надо плакать. Сказка -- так сказка. Только чур -- глазки закрыть и не перебивать. Договор?

-- Договор.

-- Молодец... Что бы такого рассказать?.. Значит, слушай. В некотором царстве, в некотором государстве жил себе-поживал один бедный человек, и звали его Иван.

-- Почему бедный?

-- Потому что бедный. Не было у Ивана ни кола, ни двора, ни нормальной работы, ни богатого дядюшки в Америке...

-- Даже машины не было?

-- О машине Иван и мечтать не мог, сынок.

-- Выходит, и правда бедный. Жалко его.

-- Жалко, конечно, жальче некуда. Сделал Иван в своей жизни много глупостей, потому и звали его люди: Иван-дурак.

-- А каких глупостей, папа?

-- Разных, малыш. Не на ту профессию выучился, не на той женщине женился, не с теми людьми дружил. А под конец сделал Иван-дурак самую большую в своей жизни глупость: уехал за границу.

-- Как мы с тобой?

-- Ага, совсем, как мы. Был он бедный и решил, что там ему станет лучше.

-- И ему стало лучше?

-- Ты меня уже сто раз перебил. Еще раз перебьешь -- не стану рассказывать. Понял?

-- Понял, папочка. Я больше не буду.

-- Так вот, был Иван-дурак совсем пропащий, хотя и добрый, и даже талантливый. Работу свою бестолковую любил, просиживал на ней допоздна и, в конце концов, большим умельцем стал. Люди его уважали, но вот денег платить никто не хотел, и счастье Ивану-дураку никак не давалось. А если ни денег нет, ни счастья -- что это за жизнь? И полюбил он ходить в пивные да в рюмочные, но делалось ему от этого все хуже и хуже... С работы Ивана поперли, друзья-товарищи от него отвернулись, и тогда продал Иван-дурак свою комнату в коммуналке и уехал он на те жалкие денежки за тридевять земель.

-- К Кощею?

-- К нему самому. Довелось Ивану в тридевятом царстве туго. Голова у него была светлая, а вот на сердце -- чернее ночи. Так он и жил, покуда не завыл, наконец, от горя и ужаса, да никто его воя не услыхал и не понял. Люди вокруг жили нормальные, тугоухие и тугосердые, и, поглядев на Ивана внимательно, снова сказали: дурак, счастья своего не знает. Вот так окрестили его по второму разу, теперь уж точно навеки.

-- Плохая сказка, папа, не хочу больше! Расскажи другую, хорошую.

-- Ты потерпи, сынок, она ведь на то и сказка, чтобы плохо начинаться. Все еще переменится к лучшему. Закрывай глазки и слушай. Остался Иван-дурак совсем один, как на необитаемом острове. Некому было даже пожаловаться, потому что люди, завидя его, сразу бежали прочь, по своим делам. А дел у людей было много: все, кроме Ивана, новую жизнь начинали. Помаялся Иван-помаялся и стал ходить в кнайпе да в имбиссы, чтобы совсем не помереть от тоски.

-- Он был алкоголик, да, папа?

-- Нет, какой там алкоголик... И не смей меня перебивать, ясно?

-- Угу. А здесь алкоголиков мало, не то что у нас.

-- Их везде хватает... ладно. В общем, понял Иван-дурак, что пришел ему каюк. И решил он умереть совсем, чтобы больше не мучиться. Если б я тебе, сынок, быль рассказывал, то намылил бы наш Ваня себе петельку, залез в нее и -- ау! Но у нас ведь с тобой Рождество на носу, мы Вайнахтсмана ждем-не дождемся, поэтому будет у нас настоящая рождественская сказка. Зашел однажды Иван-дурак с перепою в кирху и решил Богу помолиться...

-- А ты веришь в Бога, папа?

-- Не верю я ни в какого Бога, отстань.

-- Почему?

-- Потому. Вырастешь -- узнаешь, а пока слушай. Зашел он, значит, в кирху, встал на колени, брякнулся лбом о камень и говорит: умом, дескать, я эту жизнь понимаю и приветствую, а сердцем ненавижу до колик. Сделай со мной что-нибудь, Господи, иначе я руки на себя наложу... Вот так-то.

-- А что было дальше?

-- Сжалился над ним Бог и сотворил чудо. Был пропащий Иван-дурак -- стало два разных человека. И зажили они каждый своей жизнью. Иван за ум принялся, выучил хорошенько язык, окончил компьютерные курсы, нашел работу и стал жить припеваючи. Купил себе машину, снял коттедж за городом... Люди его уважали, ценили, никто не смел обидеть, да он и сам, в конце концов, пообтерся, большим человеком стал, кого хочешь обидит -- не почешется. В общем, получил Иван все сполна, о чем раньше и мечтать не мог. А Дурак -- Дурак домой уехал. Насовсем. Вот тебе, сынок, и вся сказка.

-- Нет, не вся! Так сказки не кончаются.

-- Ну, что потом-то... Допустим, решил однажды Иван на родину съездить. Надоели ему и Испания, и Канарские острова, и Тунис, а захотелось полюбоваться на родные березки. И себя показать, конечно, каким стал. Идет он, стало быть, по родному городу, улыбается белоснежной металлокерамикой и вдруг видит ту самую пивную, в которой когда-то чуть не каждый день сидел. Дай, думает, зайду. Зашел. А как раз у порога лежит Дурак -- пьяный, вонючий... Встретились они с Иваном глазами -- и не узнали друг друга. Переступил тот через Дурака и дальше пошел, даже настроение не испортилось. А Дурак только удивился: с чего бы это вдруг такой приличный человек в грязный пивняк забрел? Вот теперь точно сказке конец. Спи.

-- Папа, папа, а кто из них настоящий?

-- Уф-ф... Этого, сынок, никто не знает. Или оба настоящие, или оба -- нет. Да и неважно на самом деле.

-- А ты сам Иван или Дурак, папа?

 

 

СМОКОВНИЦА

 

"Все зароки, клятвы, заклятия, запреты, обещания,

что возьмем и примем, и возложим на себя

с этого Судного дня до следующего, --

в них мы заранее раскаиваемся,

и все будут с нас сняты и недействительны,

отменены и отречены.

Все как будто и не даны.

Наши обеты не будут обетами,

зароки -- зароками,

клятвы -- клятвами".

Кол-Нидре

 

Как я ненавижу эти "вечные города", "пупы земли", уродливые, разросшиеся, пустившие корни сквозь время омфаллосы, с их вселенскими претензиями, убогой стариковской спесью, перемешанной с наглостью малолетки, их пошлые достопримечательности, подмалеванные, как перезрелые проститутки, для неразборчивого клиента, что замирает в корчах благоговения у пыльных камней, щедро, специально для потомков, политых когда-то кровью, как я ненавижу их. Здесь, одурев от запечатленной вечности, которую не смогли одолеть человеческие орды, ты приходишь в себя на какой-нибудь обыкновенной улице, у витрины галантерейного магазина, где выставлены ненужные тебе вещи, вокруг люди и машины, и чужая разноязыкая жизнь, шумная и неистребимая, и под асфальтом, конечно, чьи-нибудь нетленные кости, или раскроенный череп, или следы пожарища... Ты приходишь в себя, если то временное, неубранное, беспокойное и неуютное место, о котором идет речь, можно назвать "собой", ты приходишь в себя, и тебе еще страшнее и тревожнее оттого, что вечность, о которой идет речь, действительно существует. Она здесь, растворена в воздухе, впечатана в стены, и ее общество, как по мне, совершенно несносно. Определенно, если и есть что-то бесчеловечнее самого человека, так это его творения, например, "вечные города".

Хотя нет, приезжайте, конечно, в Иерусалим. Раз в жизни здесь стоит побывать, да и вообще: трудно представить себе мир без Иерусалима. Уж так он угнездился на земном шаре, что волей-неволей распространяет свое притяжение повсюду. Приезжайте; скопите денег, найдите время и купите билет на самолет. Впрочем, для Иерусалима нет подходящего времени, тут без конца кого-то убивают. Это неудивительно: "вечные города", заложники Истории, требуют жертв, а палачи находятся сами собой.

-- Стой, -- говорю я Арону, задыхаясь, -- стой, я больше не могу. Пошло оно все к черту.

Арон -- мой друг и мой гид, однокашник, физик, бабник, эрудит и еще, кажется, играет в театре. Он здесь уже пятый год, выучил самый древний из живых языков, нашел работу и завел бархатную ермолку с шитьем. Я его люблю, белозубого, закопченного солнцем очкарика, эту бородатую селедку в растоптанных сандалиях, беззлобного фантазера и лжеца, сочинителя паршивых стихов и знатока лучших на свете бородатых еврейских анекдотов.

-- Э-ээ, салага, -- кривится Арон и тащит меня дальше.

Мой самолет завтра, рано утром, а сегодня мы заканчиваем экскурсию. Я увидел все эти проклятые достопримечательности, их очень много, я валюсь с ног, я хочу пить, у меня болит голова, мне плохо, я вообще умираю. Мне нужно в гостиницу: помыться, переодеться, пожрать и рухнуть в постель, но он ухватил меня за локоть и не пускает, а я волокусь следом, как осел.

-- Куда теперь? -- стону я.

-- Есть одно место в Старом Городе, которое не показывают туристам, -- отвечает Арон. -- Его вообще никому никогда не показывают. Но ты должен увидеть, ты обязательно должен увидеть.

Вот, пожалуйста, еще одно место. Если его не показывают туристам, значит, там определенно нечего делать, там будут снова камни, камни и еще раз камни, противные и пыльные, и какие-нибудь фольклорные евреи в круглых меховых шапках, которые смотрят на тебя волком, или арабские торговцы будут жарить свое вонючее мясо, от которого валит черный дым, или будет развешенное на веревках белье рядом с чьей-нибудь обшарпанной могилой. С меня хватит, я все сфотографировал и снял на видео, я купил кучу проспектов на трех языках, включая неизвестный мне иврит, я потный, как мул, я стер правую ногу...

-- Пошел ты в жопу, -- говорю я Арону. -- Честное слово, пошел ты в жопу.

Он не обижается и не сбавляет шагу, затем вдруг увлекает меня в сторону и показывает на выщербленную стену:

-- Видишь, опять стреляли.

Я вижу следы пуль и плохо замазанные пятна крови.

-- Сколько это может продолжаться? -- спрашиваю я. -- Вы здесь совсем одурели.

Арон кивает.

-- Вы охренели, ребята, -- со злостью продолжаю я, как будто именно террористы мешают мне сейчас вернуться в гостиницу. -- Вы все помешались на своей религии, на своей политике, на своих идиотских богах. Я ходил в школу, и это показывали по телевизору, я служил в армии, это опять показывали по телевизору, потом я учился в институте, и разве по ТВ показывали что-то другое? Теперь я здесь, и ты мне показываешь эту стенку, эту кровь. Сколько можно? Весь мир смеется над вами, дураками, вы делите клочок земли размером с Харьковскую область и поднимаете такой гвалт.

-- Да, охренели, -- очень спокойно соглашается Арон, -- и не только мы. Есть вещи, которые не зависят ни от нас, ни от арабов. Поэтому я и хочу тебе кое-что показать, чтобы ты все понял.

Мы протискиваемся узкими переулками, где едва ли разойтись двум прохожим, нас давят со всех сторон желтые глинобитные хибары с плоскими крышами, тысячелетние трущобы, нам вслед глядят безразличные, такие же пыльные уличные собаки цвета сухой травы, мы кружим и петляем, впитывая рвущийся из-под крыш кухонный чад, мы хватаем ртами воздух в этом лабиринте, а воздуха мало, его выдавливают из тесных улочек наши собственные тела по закону Архимеда, и с каждым витком, с каждым поворотом нормальная, реальная, привычная жизнь ускользает от нас, уступая место чему-то другому, давно вымытому из мира спасительными реками времени, но здесь его становится все больше и больше, оно сгущается и обрастает плотью.

-- Это сердце Старого Города, -- объясняет Арон. -- Кварталы, где все осталось почти таким же, как было.

-- Кто здесь живет? -- интересуюсь я.

-- Вымирающая нация, одно маленькое туземное племя.

-- Какое?

-- Разве ты сам не знаешь, какое? Евреи.

-- А мы кто, по-твоему?

-- Говно, -- коротко отвечает Арон, сворачивая за угол.

Перед нами еще одна желтая глинобитка, чуть повыше других. За стеной глухо звучит тяжелый и нестройный, рокочущий, как прибой, хор мужских голосов. Эти странные, кхекхекающие древние звуки, которые там, на широких авеню нормальной жизни, порхают, как оживленные птичьи мумии, здесь гудят жаркой кровью, как будто ты, здоровый и сильный свой собственный предок, с волосатой грудью обезьяны и мощными руками, давишь в громадной дубовой кадке черный виноград под таким же черным, как твоя спутавшаяся борода, ночным небом своей извечной родины, и капли пота стекают по этой бороде, сверкая, словно быстрые звезды, а после тяжелой работы тебя ждет твоя смуглая длинноволосая женщина, и ты будешь пить ее допьяна, и благодарить Создателя за то, что Он дал тебе и землю твою, и вино твое, и целый удивительный мир, и будешь засыпать в благоговении...

-- Что там? -- спрашиваю я.

-- Синагога, -- отвечает Арон. -- Их синагога.

-- А почему они поют? Сегодня ведь не суббота.

Арон снимает очки и утирает лицо рукавом.

-- Сегодня праздник.

-- Какой?

-- Йом-Кипур.

-- И что положено делать в этот праздник?

Внезапно он толкает меня в спину, и мы оба прыгаем в переулок. Краем глаза я успеваю заметить, что из синагоги выходит совершенно седой, горбатый старик в черном.

-- Они не должны нас видеть, -- шепчет Арон мне в самое ухо. -- Здесь сильно не любят чужих.

-- Надеюсь, эти стрелять не будут, -- неопределенно замечаю я.

-- Идем, -- требует Арон.

Мы опять кружим и, наконец, пространство расступается, мы выходим на круглый пятачок, стиснутый со всех сторон домами, как зажатая в кулаке монета. В центре стоит дерево -- громадное, с тяжелыми узлами перекрученных ветвей, растрескавшееся, но все еще зеленое. Оно выглядит, как памятник самому себе, как будто вырезанное из цельной каменной глыбы, из скалы, и эти листочки кажутся приклеенными. Никогда еще я не видел такого жуткого, странного, отталкивающего дерева, вечноживого динозавра, монстра, тысячелетнего страдальца, покрытого незаживающими ранами и струпьями, как забытый своим мучителем, вросший в землю Иов. Мы садимся под этим деревом, хотя оно не дает тени, достаем последнюю, уже наполовину пустую бутылку минеральной воды и добиваем ее в несколько мелких глотков.

-- Так вот, -- объясняет Арон, как бы продолжая начатый разговор, -- Йом-Кипур, или Судный день -- это такой день, когда Бог произносит Свой суд над всем, что сделал человек за год. И, соответственно, выносит вердикт. Но есть одна маленькая тонкость: вечером, ну, то есть, вечером Судного дня, открываются Врата Милосердия, и если ты искренне раскаешься, у тебя есть шанс, что все твои грехи будут прощены. На самом деле, это такой мистический момент, такая щелочка во всеобщем порядке, куда ты можешь проскочить, если очень захочешь. Исключение из правил.

-- Которое только подтверждает правило, -- отвечаю я. -- А что они поют, ты знаешь?

-- "Кол-Нидре"... ну, покаянная молитва... специально для Судного дня. Просят, чтобы все, что они сделают плохого в следующем году, Бог им авансом простил.

-- Оригинально, -- я смеюсь, -- типично еврейский подходец.

-- Может быть, -- тихо соглашается Арон.

-- А может, ты мне скажешь, наконец, что мы здесь ищем? Дом-музей, где жил какой-нибудь тип, наборавший свою карму и проскочивший во Врата Милосердия прямо живьем?

-- Мы уже все нашли, -- говорит он. -- Вот это дерево.

-- Его что, посадил лично Моисей?

-- Мудак, -- улыбается Арон, -- сколько лет тебя знаю, ты все такой же неисправимый мудак. Подобного дерева нигде нет больше в мире, оно, по идее, вообще не должно было существовать, но как видишь...

-- И что именно я вижу?

-- Однажды, чуть меньше двух тысяч лет назад, один известный человек входил в городские ворота и увидел бесплодную смоковницу. Он ее проклял, и смоковница тотчас засохла. Помнишь эту историю?

Я киваю.

-- Так вот, другой человек, никому не известный, отломил от сухой смоковницы ветку, воткнул ее в землю, полил... может, еще помолился... и ветка пустила корни. Вот и все. Как с деревом Бодхи, только совсем по-другому. Ну, это, конечно, легенда, и знают ее немногие, но для тех, кто живет здесь, в двух-трех кварталах Старого Города, это самое священное место на свете, священнее Стены Плача.

-- Никогда о таком не слышал, -- я пожимаю плечами.

-- Да, -- продолжает Арон, -- эта смоковница растет вопреки вселенскому порядку, вопреки устройству миров, вопреки всему, понимаешь? Вопреки... вопреки Божьей воле. Правда, плодов от нее так и не добились.

-- Разве вы считаете его Богом?

Арон промолчал.

-- И все-таки? -- настаиваю я.

-- Знаешь, -- через силу произносит Арон, -- немногие люди видят все как есть, и уж совсем единицы берут на себя ответственность. Мессия пришел, чтобы всех спасти, но с его уст вдруг сорвались проклятия. Кто он после этого?

-- Ну, погорячился чувак...

-- Он еще несколько раз так погорячился. Помнишь: не мир я вам принес, но меч, встанет брат на брата и сын на отца... Разве это слова Мессии? А что произошло дальше? Через сто, двести, тысячу двести лет? Скажи мне: что сбылось из евангельских пророчеств? Наступил вечный мир? Мы увидели город золотой и гребенщиковских животных? Ни хрена: кровь, кровь и раздоры, сплошная грызня. Вот и подумай теперь, что означает: "Я есть Сын пославшего Меня"...

-- Гностики вы поганые, -- отвечаю я. -- Знаешь, сколько людей способно засадить в тебя пулю за такие слова?

-- Знаю, знаю! -- вдруг кричит Арон. -- Потому что он и был сыном пославшего его! Кого?! А народ глазел на эту засохшую смоковницу и думал: ай, как хорошо, ай, как правильно, поделом ей, суке. Потом глазели на костры инквизиции и тоже айкали. Народ всегда доволен, когда кого-то жгут или расстреливают, это, знаешь, в крови...

-- Что, раньше было не так? До первого года нашей эры?

-- Да всегда было так... Просто явился Мессия и поставил дело на широкую ногу. Ну, а затем Магомет... Гитлер...

-- А эти твои, садоводы?

-- Они... -- Арон запнулся, -- они Врата Милосердия плечом держат... чтобы хоть кто-нибудь мог пролезть. Чтобы было исключение из правила.

Я встал, разминая затекшие ноги.

-- Неужели ты во все это веришь? В этих стариков, которые молятся дереву?

-- Пойдем отсюда, -- невесело ответил он.

 

В иллюминаторе еще виднелась земля, проклятая земля моих предков, в которую посеяны зубы дракона, украшенная садами и храмами, истоптанная туменами, фалангами, дивизиями и целыми армиями, земля, где гниют миллионы скелетов и ржавеют миллионы гильз, земля, где прямо сейчас кто-то захлебывается последним криком и кто-то делает свой первый шаг, не зная, что его ждет, моя земля, моя круглая голубая планета.

 

 

СПАСАТЕЛЬ

 

"Zum letzten Mal wird nun Appell geblasen,

Zum Kampfe steh'n wir alle schon bereit..."

Horst Wessel Lied

 

Это было в тысяча девятьсот недавнем году, когда над миром еще сияли лучистые красные звезды, сурово и твердо покоилась на глобусе одна шестая часть суши, скрывая в своем щедром лоне спящие ростки грядущих бедствий, иностранные вещи продавались из-под полы, а иностранные государства вели себя гораздо сдержаннее, чем сейчас. Античное теплое море ласково омывало тогда еще общий блаженный полуостров, и узкую береговую кромку, гальку и песок, устилали своими телами граждане полусонной, но грозной временами Империи, уставшие от долгих зим и получившие, наконец, свои небогатые отпускные. Они торопились отмыть в теплых бархатных волнах заводскую копоть и гарь, въевшуюся в поры пыль секретных и несекретных КБ, чернильные пятна партячеек и просто всяческий вздор, накопившийся за год. Сперва они обгорали до пунцового оттенка государственного стяга, страдальчески мазали спины одеколоном и кефиром, их дети лежали с температурой под сорок и распухшими гландами, переживая акклиматизацию, но затем, примерно через неделю, это все проходило без следа, кожа приобретала благородный бронзовый оттенок, отвисшие груди и животы переставали внушать отвращение и даже как будто подтягивались, а малышня, засев в море с утра, набиралась, как тогда говорили, здоровья -- по неофициальной статистике, примерно до ноября месяца.

Собственно, и сейчас, приехав в город А., вы найдете его таким же, как и в тысяча девятьсот совсем недавнем прошлом. Солнце, море, горы, цветы и люди остались прежними, поскольку принадлежат к вечным категориям; все остальное, если смотреть философски, несущественно. Правда, вы не обнаружите в А. одной из важнейших его достопримечательностей -- знаменитой Будки Спасателей в Лисьей бухте, на самом уютном из тамошних пляжей. Да и Лисьей-то бухты тоже, по сути дела, нет: там, где при тоталитарном режиме ставил свой латаный вигвам длинноволосый дикарь с расстроенной гитарой и веселой подружкой, а местные жители, как туземцы капитану Куку, тащили дикарю сухое красное вино в пластмассовых канистрах и помидоры "бычье сердце", высится теперь казенное заведение -- вилла, санаторий или, быть может, секретный военный объект. Разумеется, Будку убрали; за покоем купальщиков там теперь отовсюду наблюдают телекамеры, а, быть может, случайная гибель в пучине одного из них новому хозяину только на руку, и телекамер никаких нет. Проверить это нет никакой возможности: прямо на автовокзале местные шепотом сообщают всем новоприбывшим, что в "Лису" ход закрыт раз и навсегда; ходят слухи о каких-то "инцидентах", но что нам до слухов, если самого главного, Будки, в "Лисе" уже нет.

Мы, ветераны, верные А. так, как не были верны ни одной из своих женщин, обретаемся теперь "на Мызе", в полукилометре от нашей второй родины, занятой неизвестными нам оккупантами, и с прежней неутолимой страстью предаемся обычным радостям отпуска: вину, любви, волейболу и картам. Хотя теперь, с годами, от первых трех занятий мы устаем гораздо быстрее, потому все больше времени занимает последнее; знаю, настанет пора, когда дни напролет мы будем проводить за одним лишь преферансом, лежа в тени и жалуясь друг другу на несварение желудка. Что ж, я нахожу это справедливым: мы, жадные жить, успели взять свое, и даже больше, чем положено на стандартную человеческую душу; чего только не навидалось здешнее море, смущенно подкатывая к нашим палаткам! Хотя тела уже не выдерживают прежнего пыла, в сердцах слой за слоем откладывается нечто гораздо более ценное. На мой личный, непросвещенный взгляд человека, читавшего "Архипелаг ГУЛаг" отнюдь не в вагоне метро, как его дети, люди созревают вместе со своими воспоминаниями; из них, как стену линиями кирпича, выстраивают они бастион собственной души, который, естественно, превращается со временем в саркофаг и становится последним убежищем, в котором можно окончательно скрыться от безумия объективной реальности, данной при любой, даже самой гуманной власти все-таки в ощущениях и восприятиях.

Так вот, ничто и никогда не сотрет из моей памяти Будку Спасателей. Это хрупкое дощатое сооружение на высоких сваях-ногах, выбеленное до рези в зрачке солеными ветрами и штормом, парило над Лисьей Бухтой, словно буддийский храм в Лаосе или Камбодже, -- невесомый, прозрачный, как будто подвешенный невидимой нитью к ослепительно лазурному небу. Ее строгие, аскетичные формы, лишенные даже намека на архитектуру, выглядели, тем не менее, окончательным творением подлинного мастера, постигшего на склоне лет природу вещей, -- такою же простотой было наполнено здесь все: и угловатые гранитные валуны на берегу, и зубчатая кромка гор, и перистые облака, разбросанные небрежными мазками, и незамысловатые песни чаек, и монотонный шум прибоя. Без нее, без Будки -- если закрыть глаза и представить, что Будки нет, -- в пейзаже тотчас возникала дыра, незаживающая, кровоточащая рана; такими ранами покрывается картина, если плеснуть на нее серной кислотой.

С течением лет подобные сооружения волей-неволей обрастают легендами, само их совершенство уже вынуждает людей бессознательно приписывать им особые свойства; если бы Будка простояла на своем месте век или два, она, несомненно, сделалась бы местом паломничества или, наоборот, осквернения, что в сущности одно и то же, но, к сожалению, ей не хватило времени для того, чтобы обрести ритуальную неуязвимость, -- люди, набросившиеся на нее с топорами, оказались сильнее истории. Но кое-что, один из мифов (наверное, их было больше, но мне известен только один), сохранилось по сей день. Для нас, подлинных хозяев "Лисы", эта история абсолютно правдива, хотя мы не были ей свидетелями, -- наверное, потому, что здесь, среди скал и чаек, на крохотном, выжженном солнцем пятачке пляжа, любая ложь видна издали, да и Будка, открытая всем ветрам, свидетельствует сама за себя. Впрочем, сейчас люди оплетают сплетнями высокие бетонные заборы, отделяющие от них Лисью Бухту, и дела давно минувших дней забавляют их все реже. Скоро совершенно некому будет вспомнить о Павке Корчагине, имя которого неотделимо от Будки Спасателей, и человек этот, незаслуженно забытый, будет окончательно погребен под руинами той страны, где выпало ему родиться и совершать свои подвиги.

Что мы знаем об этом герое, наследником которого был спасатель Сергей, наш старый друг, хранитель легенды? Каким представляем его себе? Вот парит над морем, восхищая ажурной белизной, Будка; вот стоит там на шатких мостках красивый мужчина, издали удивительно похожий на голливудского "Оскара", -- литой металл торса и бедер, высокая посадка головы, плавные, мягко изгибающиеся линии сплошной полированной стали от макушки до пят, немного женственные округлые движения, полные сосредоточенной силы, от которых трудно отвести взгляд, темная, выдубленная кожа морского волка или ковбоя, всегда соленая на вкус, как и его поцелуй, аккуратно подбритый затылок спортсмена, ясные, лучистые глаза кинозвезды, узкая алая полоска плавок, облегающая напряженные выпуклые ягодицы, простые часы "Слава" на левом запястье, которые сверкают, слепя влюбленных девушек... Ну, еще, пожалуй, спасательный круг в руках... или нет, спасательный круг висит на своем месте, а в руках у Павки мощный бинокль... или, на худой конец, бутылка жигулевского пива. Верен ли этот портрет, ручаться не берусь, скорее всего, таким видели этого парня те, кто хотел видеть, а настоящее его лицо предание благоразумно скрывает от нас.

Однажды, гласит оно, один маленький мальчик впервые увидел море. Это случилось с ним лет в пять-шесть, когда его отец защитил наконец-то свою докторскую диссертацию, и вся семья, вздохнув с огромным облегчением, вылетела из Омска или Новосибирска по льготной путевке в направлении ближайшего пляжа. Можно легко представить себе этого худенького академического ребенка, плод любви двух людей с плохим зрением, проводивших над книгами определенно больше времени, чем в постели, ребенка, уже умевшего читать, переболевшего всеми детскими хворями, вечно простуженного, с редкими кудрявыми волосиками цвета выгоревшей степной травы, перекормленного рыбьим жиром, в нелепой панамке, сползающей на ухо... Вот он осторожно, кривясь и охая, ступает по круглой раскаленной гальке, обжигая ступни, вот он, обгоревший, температурит, над ним склоняется аккуратная докторша в белоснежном крахмальном халате и слушает его стетоскопом, вот от выплевывает ложку с санаторской манной кашей и разражается отчаянным плачем... Вот он, очарованный, не веря, сон это или явь, впивается глазами в горизонт, в то место, где небо превращается в море, пытаясь понять, насколько огромен мир, в котором ему выпало жить, и взаимоотношения пространства с временем, над которыми одиннадцать месяцев в году ломают головы его ученые родители, становятся вдруг ясными и очевидными, как будто приоткрылась некая дверка прямо посреди толпы отдыхающих, его поманили туда и все быстренько показали.

На самом деле, так происходит со всеми, и особенно в юные дни на морском берегу: однажды бесшумно растворяются невидимые врата в Запретный Сад, и ты входишь туда, где растет Древо Познания, срываешь яблоко, откусываешь, познаешь... Но затем, увлекшись, ты срываешь и плод с Древа Забвения, врата все так же бесшумно закрываются за твоей спиной, и мир опять приобретает знакомые очертания. Однако с академическим ребенком вышло по-другому: не то природная рассеянность, не то родительские гены помешали ему отведать обязательный, как манная каша на завтрак, второй плод, и нечто смутное навсегда осталось в его неокрепшей душе. Это смутное он увез с собой в Омск или Новосибирск вместе с полиэтиленовым мешком гальки и рапанов, засушенными крабами и первым в своей жизни настоящим морским загаром. Загар сошел, крабы рассыпались в прах, галька и рапаны растворились во времени, но нечто, в материальном существовании которого сомневалась вся современная мальчику наука, оказалось удивительно живым и стойким.

Оно, видимо, и привело однажды Павлушу в плавательный бассейн, хотя более прозаический вариант легенды утверждает, что плавание ему прописали врачи. Как бы там ни было, но сперва отступили простуды, затем вытянулись и окрепли члены, а спустя пару-тройку лет отрок Павел был любимцем тренера и надеждой юношеской сборной -- опять-таки, то ли Омска, то ли Новосибирска. Страсть к победам увлекла его не на шутку, тем более, что будущий Павка стремился быть первым во всем. Председатель школьного Совета пионерской дружины, комсорг курса, а затем и факультета -- эти вещи давались ему так же легко, как и девичьи сердца. Молодой легкокрылый бог, он и впрямь был похож на краснозвездного героя известной книги -- в те романтические времена, когда физики и лирики сходились в отчаянных схватках, а после вместе слушали пластинки на ребрах и поглощали в больших количествах забытые сейчас напитки "777" и "Агдам", комсорг, КМС и донжуан был наречен прозвищем Корчагин, которое носил с гордостью до конца своих дней, о котором нам, к сожалению, ничего не известно.

Мифология склонна к преувеличениям, которые, впрочем, только подчеркивают истинный смысл: так, например, она соединила в лице Павки Корчагина спортивный, организаторский и научный таланты, приписав ему одновременно победу на всесоюзных соревнованиях, успешную защиту диссертации и стремительное вступление в партию. Честно говоря, у меня нет оснований всерьез не верить этому: время требовало своих героев, эпоха бурлила и играла всеми цветами радуги, эпоха восхищалась и гордилась собой, так что ей, по сути, ничего не стоило взрастить Павку Корчагина именно таким, каким его рисует нам миф. Однако, о том, что случилось дальше, миф умалчивает, ибо известные нам последствия трагичны: изгнание из рядов, из сборной и из университета, личная драма, предательство друзей и прочее. Версии, конечно, есть; наиболее патетической из них следует считать участие в некоем диссидентском кружке, сочинение листовок и даже попытка учинить демонстрацию. Сам спасатель Сергей, хранитель памяти Павки Корчагина, преемник его по Будке, склонен все упрощать: "Ну, была у него одна девка, ее папашка сильно Би-Би-Си любил слушать... ну, она тоже там тряпки всякие себе покупала, лекции прогуливала, в комсомол не вступила... ну, ему сказали, мол, кончай с этой дурой, она несоветский элемент, с ними со всеми в другом месте очень скоро разбираться будут, о себе, мол, подумай... ну, а он ни в какую, буром попер... ну, тут ему и устроили... зависть человеческая, блядь..."

Обывателю такой вариант подходит, конечно, больше, но моя задача -- соблюсти объективность, поэтому от оценок воздержусь. Главное в том, что Павка исчез из своего Омска или Новосибирска и объявился в Лисьей Бухте. По-моему, такая работа -- спасать тонущих людей -- подходила его характеру больше любой другой. На пляже свои законы, свой порядок, свои взгляды на жизнь, и по всей совокупности этих законов, порядков и взглядов выходило, что Павка -- король. Достаточно было посмотреть на то, как неспешно подходит он к подножию своей Будки, в ослепительно белой рубашке и таких же брюках, подстриженный и выбритый, как покровительственно оглядывает зрителей, даря им скупые улыбки, затем медленно, наслаждаясь каждым движением, поднимается по скрипучей лесенке, выходит на мостки и так же медленно, смакуя, снимает сперва рубашку... брюки... Тощие москвичи, бледные ленинградцы, холодные, как рыбы, прибалты, толстые волосатые гости из Азии рыдают от тоски и ревности, замечая горящие взгляды своих подруг, направленные на него одного, Ахиллеса, Меркурия, молодого легкокрылого бога. Но это еще не все: Павка сладко потягивается всем телом, отчего по пляжу прокатывается восхищенный вздох, и идет к самому краю мостков... делает пару шагов назад... разбегается... Ах, как великолепно, наверное, летел он в воду, скользя в упругом воздухе, как бесшумно ввинчивался в волну, как долго -- так, что весь пляж замирал -- плыл среди невидимых рыб, и как ликовали все, когда его голова спустя несколько неправдоподобно долгих минут появлялась так далеко, у самого буйка, за буйком!..

Неудержимая фантазия мифотворцев предлагает нам самые разнообразные картины: вот Павка у ночного костра покоряет молодежь игрой на гитаре и пением, вот он спорит с заезжим столичным умником о поэзии Цветаевой, вот соревнуется в плавании с неким бывшим олимпийцем и, конечно, побеждает, вот выпивает, не отрываясь, на спор, не пьянея, целый литр вина, вот доставляет в отделение милиции сразу троих мускулистых хулиганов, униженно молящих о пощаде, вот соблазняет законную жену известной особы, раня ее сердце навеки... Не будем утруждать себя опровержением этих фактов, поскольку никаких фактов для опровержения у нас нет. Зато есть совершенно реальные вымпелы, почетные грамоты и медали -- их нам показывал Сергей. За семь лет своего владычества в Лисьей Бухте, свидетельствуют они, Павка Корчагин спас ровно 42 утопающих, 70% из которых -- женщины и дети.

Говорят, он был действительно гомеровский персонаж, атлет, герой, рыцарь без страха и упрека, спасатель человеческих жизней, эстет и умница. Почему же он ушел из Лисьей Бухты, покинул свою Башню-храм, своих многочисленных поклонниц, этот теплый благодатный край, щедрый вином и солнцем? Почему мы ничего о нем больше не знаем? Вот что сообщает нам официальная версия.

24 сентября 19... года, под конец бархатного сезона, который в тот год необыкновенно затянулся, молодая пара из Кзыл-Орды взяла лодку и совершала прогулку по воде. К вечеру погода испортилась: подул сильный юго-западный ветер, резко заштормило, к тому же небо затянуло тучами, разразился ливень, и пара потеряла ориентацию. Около 20.00 лодка перевернулась, люди оказались в воде и стали звать на помощь. Женщина совсем не умела плавать, ее муж плавал кое-как, но море уже было довольно холодным, а силы стремительно убывали. Трагедия разыгрывалась в зоне буйков, в пределах видимости и, конечно, слышимости с Башни, где в это время находился смертельно пьяный Павка. Он спал; люди звали на помощь, а он спал, хотя обязан был бодрствующим и трезвым находиться на посту, где вел ночное дежурство. Наконец, случилось неизбежное: отдыхающие из Кзыл-Орды, молодая пара, ему 25, ей 20 лет, утонули в морской пучине. На следующий день заслуженный спасатель, трижды награжденный медалью, многократно вымпелами и почетными грамотами, снискавший бессчетное количество устных благодарностей, был с позором выдворен с Башни, ввергнут под следствие, оправдан на суде, и затем следы его теряются.

Но могло ли случиться такое?

Нет, я не верю вымыслам милицейского протокола, они слишком пошлы и плоски для такой личности, как Павка Корчагин. Миф -- а мы все, законные хозяева "Лисы", творим этот миф, укрепляем и шлифуем его в наших сердцах -- говорит совсем о другом. Перенеситесь на Башню 24 сентября, почувствуйте, как скрипит она под напором могучего юго-западного ветра, злого Борея близкой осени, налетающего всегда внезапно, словно шайка грабителей на ночной дороге или сама Смерть; услышьте его вой, как будто гигантские органные трубы ревут под пальцами безумного Вагнера, летящими по скользким от морской пены клавишам, и вслед за ними врываются в бухту ненасытные валькирии, чудовищные берсерки, обрушивая свои мечи и молоты на скалы; целые утесы, куски гранитной породы низвергаются в море, и оно вскипает, расступаясь в гневе во все стороны и снова смыкая свои ледяные объятия, и вот уже все вместе -- море, ветер, брызги камней -- все сливается в дьявольском водовороте, и берсерки, истекая слюной, выхватывают из воды на лету перепуганных серебристых наяд, чтобы вонзить в них кроваво-красные фаллосы, исписанные заклинаниями на древнем языке арийских прародителей, а валькирии рвут на себе пряди седых волос от гнева и швыряют в берсерков сверкающие молнии, которые рассыпают искры; море вскипает под ударами этих молний, и в клубах пара кричат и стонут от страсти голосами чаек серебристые наяды...

И вот, у самого края бездны, на хрупких мостках, которые вот-вот оборвутся в первозданный хаос миротворения, возвышается, играя мускулами, молодой легкокрылый бог, Ахиллес, Вотан, герой легенды Павка Корчагин, неуязвимый для судьбы. Это он, никто иной, именно он превратил себя из рахитичного ребенка в атлета, витязя, он первым достигал финиша и стоял на пьедестале почета, внимая восторженным возгласам, он был первым во всем, чего бы ни касалась его рука, он посмел встать лицом к лицу с самыми мрачными из всех демонов и выжил, пожертвовав всем -- карьерой, будущим, успехом, славой, но не предал, не уронил себя, он начал все заново и спасал человеческие жизни, он заслужил любовь женщин и уважение мужчин, он молод, силен и бесстрашен, у самого края бури он весел и невозмутим, как небожитель. Да человек ли он сам? Разве осмелился бы человек созерцать сейчас эту пляску космических энергий, вдыхать, не обжигаясь, полыхающий огонь самого ада? Нет, люди прячутся в своих каменных норах, под крышей, они затворяют плотнее окна и качают головами, глядя во двор. Нет, людям здесь не место, в этой схватке Сил, они слишком малы и ничтожны, чтобы участвовать в великом камлании Космоса, их сотрут здесь в порошок и развеют в бесконечном пространстве...

Но что это за голоса? Кто там стонет среди волн, кто там захлебывается криком? Неужто нашлись такие смельчаки? О, нет, это несчастные жертвы, которых застигла буря, они взывают о помощи, они зовут его, глотая соленые брызги, их страшит скорая и страшная смерть в водоворотах пены, они вне себя от ужаса при виде разъяренных валькирий и истекающих семенем берсерков, чьи кроваво-красные фаллосы исписаны древними рунами, понятными лишь ему одному, молодому легкокрылому богу, побывавшему в Запретном Саду и сохранившему в сердце прапамять поколений, которые из этих мест, именно отсюда растеклись затем в страны северных варваров, в Вавилон, к Эгейскому морю и к далекой реке Ганг... Но чем же он, еще не воспетый герой, отличается от них, жалких и бессильных существ, барахтающихся в воде? Разве не смертными были его мать с отцом? Какой же шаг отделяет его от воплощенного божества? Какая последняя победа ждет его?

Он слышит крики бедствия, которые тонут в завываниях ветра и шуме громового прибоя, он слышит эти крики и уже инстинктивно выгибает свое тело из упругой стали, чтобы швырнуть его в воду, чтобы стремительно плыть, рассекая волны несокрушимым плечом воина, чтобы спасать, спасать, спасать... И вдруг он все понимает, все -- до последней точки, он видит истину так же ясно, как видел ее тогда, много лет назад, когда затворилась за ним тихая калитка Запретного Сада. Он видит Волю, которая отличает смертное существо от бессмертного, он сознает, что сила Божества в том, чтобы и спасать, и ввергать в пучину, он понимает, что стал рабом обыкновенной человеческой слабости, возбуждающей маленькое зловредное эго, которому не место в этом божественном литом теле, должном стать вместилищем такого же совершенного духа... И он делает шаг назад... еще один шаг назад... Свет и Мрак обрушивают на него одновременно бесчисленные тяжкие удары, но он тверд и прям, он стоит, словно монумент, когда тайфуны и цунами пытаются сорвать его с шатких дощатых мостков, он высоко держит голову, и когда крики окончательно стихают, неповторимое блаженство окутывает Павку Корчагина...

Таким я хочу его видеть, этого безвестного спасателя, достигшего в ту грозовую ночь высшей победы, которая подвластна человеку. Он ушел, неся на себе тайную печать изначальной правды, окончательного свершения, и где бы ни лежала сейчас его тропа, в этом мире или в ином, Павка всегда останется для нас путеводной звездой, единственным доказательством того, что наша бессмысленная борьба когда-нибудь несомненно окончится величайшим торжеством.

 

 

БЕЛКИ

 

Ух и заморозило в тот год, что за холода стояли! Слыхал про такие места: Инта, Пуркулай, Лебединовка, 85-й километр? Ничего, может, еще услышишь. А то и увидишь. Шучу, шучу... Жизнь -- она знаешь, какая штука: сегодня ты здесь, а завтра -- завтра поминай как звали. К утру снежок выпадет, и следов не найдешь... Эх, да Север, Север крайний!.. Мишку косолапого встречал когда-нибудь живьем? В зоопарке и дурак может, а так? Что -- я-то? Льва? Не-е, какой на хрен лев, сынок. А ты молодец, смотри-ка... И кино снял? И карточки есть? С собой? Жаль, жаль... Лев -- это да-а... А жирафу видел? А обезьян? А носорога? Ну, повезло тебе, ей-Богу, прямо "Клуб кинопутешествий". Вам, молодым, вишь, везде дорога, а старого дурня кто на сафари возьмет. Внукам будешь рассказывать: вот, мол, батя ваш в Африку ездил. Представляешь, сынок, и у тебя внуки родятся. Не веришь? Посмотри на деда. У меня знаешь, сколько внучат? Дай Бог памяти... шесть... нет, семь, кажется. Двое, значит, в Архангельской области проживают, один в Волоколамске, Галька -- в Бишкеке, еще пацан -- в Краясноярске... Ой, голова, сынок, совсем слабенькая. Завидую молодости. Ты так не смотри, я в твои годы... м-да... как сейчас помню: узкоколейка, снегу выше плеч... и лопатами его, лопатами... Такое дело. Тебя, сынок, еще и в задумке не было, а дед первый раз через всю Сибирь-матушку... ладно.

Небось, гадаешь, как такой, как я, в этот вагон попал? Ничего вагончик, скажи? Ты, небось, в других и не ездишь. Не-е, у меня в билете все правильно написано, могу показать. Да не гадай, сынок, все одно ничего не выгадаешь. Может, решил старик на всю пенсию в последний разок гульнуть, прокатиться с шиком. Билетик в кассе купил, законно. Ой ты смешной, сынок! Не обращай на деда внимания, пускай себе мелет, уважай старость. Почти как радио. Ну, принял немножко, да. А что, нельзя? Ты сам непьющий? По глазам вижу -- ну! Вот именно. Отчего бы не кирнуть перед дальней дорогой? Святое дело. Да что ты волком на меня таращишься, сынок, отдыхай, спи, не обращай внимания. Деду, между прочим, восьмой десяточек пошел, из ума выживает, так за что же на него так смотреть? Думаешь, небось, девочку бы сюда вместо меня молоденькую? А-аа, кто бы отказался! Я по этому делу ходок был еще тот. Ох, никогда не забуду... однажды на спор... ха-ха, смех... козу!.. На что спорили? То тебе, сынок, неважно знать, еще во сне примерещится. Уй, время было, жизнь прошла, кошка мышку родила...

Что насупился? Думаешь о чем-то? Вот послушай старика: брось думать, от думок башка болит. Я за свои годы такого навидался, что и вспоминать страшно, а ты сидишь в тепле, в уюте -- о чем думать-то? Отдыхай, расслабляйся, смотри в окно... 45-й километр, 50 градусов мороза... птицы замерзали на лету, собаки ссать не могли!.. Так что ни о чем не думай, едешь себе, и едь спокойненько.

Пиджак на тебе, я смотрю, будь здоров, шикарный пиджачок. Ну, еще бы! Небось, этот... как его... Ив-Монтан... Шантан... не вспомнить. Чего? Как ты сказал? Кин... что? Не слыхал. Да ладно тебе, Кинза и Кинза, хоть петрушкой назови. Небось, хорошо стоит. А? Ух ты! Не врешь? Ну, сынок... Дай пощупать -- можно, нет? Деньжищи-то какие!.. У твоего папки был такой пиджачок? То-то же. Стыдно мне, конечно, в моем тряпье с тобой в одном купе сидеть, да ничего не поделаешь, уж потерпи. Кого судьба свела, тем терпеть надо. Думаешь, зря мы встретились? Так не зря, уж будь уверен, не зря. Ты на человека смотри, а вещь -- дело такое. Яков Ефимович Гольдфарб -- слыхал имя? Еще бы, откуда... Самому товарищу Маленкову костюмы шил. История! Ее, эту историю, вместе с безродными космополитами -- тю-тю... Золотой был человек, только холода боялся. А в ту зиму заморозило, сынок, так, что до сих пор костей не согрею...

Помянуть бы надо Яшу Гольдфарба, Царствие ему Небесное. Он мне перед смертью так говорил: костюмчики мои, говорит, меня переживут. И плакал. Так что ты, сынок, лучше не покупай Кинзу эту свою, не бросай денег на ветер. Жизнь, она такая штука: сегодня ты есть, а завтра -- баю-баиньки... Да что я каркаю, разве ж я каркаю! Пойми, сынок: старому человеку поговорить охота. Поставь перед ним стакан чаю, он стакану будет свою судьбу рассказывать, так что не обращай внимания, отдыхай. Может, и что полезное для себя услышишь. Ты ведь не из простых, я погляжу, деловой, да? Кто ж еще сейчас в таких вагонах катается. Как? Ме-нед-жер? Не слыхал про такую профессию. Начальник, что ли? По торговле? Нет? А как? Да ладно, ладно, не мое дело, конечно. "В особо крупных", я так думаю. Вот что значит свобода! Еще молоко на губах не обсохло, а уже... Прости, прости старого дурня, сам не знаю, что мелю, просто каждый раз в глазах свое стоит. Знаешь, какая у нас страна огромная? День едешь -- степь, два едешь -- степь, три едешь -- опять степь, рехнуться можно. А потом тундра -- день, два, три...

Ух, зараза, часы встали. Сколько времени, сынок? Всего-то? А как будто целый вечер прошел. Часики у тебя такие интересные... Камушки настоящие? Зачем ругаться, сынок, зачем обижать старика? Чего я не понял? Ах, не жопа!.. Еще разочек... "Шопард", значит... Совсем оглох, как пень. Не боишься? Зачем меня бояться, ты кого надо бойся. Костик Циркач все повторять любил, покойный: "Скромность не украшает, она оберегает". Мудрость! Запомни ее, сынок, Циркач не последний был человек на свете, а ведь все равно не уберегся... Ну, опять, скажешь, каркаю? Голову свою беречь надо. Ты молодой, шалый, а мне уже задницу ободрали, живого места не осталось, так что слушай мудрость, учись, пока старики живы.

Ты куда, сынок? Почем же мне знать, где здесь вагон-ресторан? Я по ресторанам не ходок. Что тебе там делать, в этом ресторане? Поди-ка лучше сюда, дедушка чего покажет. Поди-поди, не бойся, не укушу. Обижаешь, сынок. Ну, нагнись, понюхай, не отравишься. Пахнет, ага? Вот именно. Ну, сядь на секундочку. Чем коньяки ихние распивать, попробуй своего, настоящего, домашнего. Нет, постой, давай так: по 50 капель, а там хоть в ресторан, хоть куда. За дедушкино здоровье, ага? По маленькой, по чуть-чуть, для пробы. Да не кочевряжься, садись, старших уважать надо. Во-о, другое дело. Вот столечко, не больше...

Что я говорил? Нет, что я говорил? Нет, ты скажи, скажи! Как? Спасибо, спасибо, уважил... Серьезно? Не брешешь? Дорогие слова. Еще? Давай, теперь твое здоровье. Ха, секрет фирмы. Рецепт! Сам готовил, под пыткой не выдам. Тут тебе и травки, и корешочки, и что ты хочешь. Благодать! Такого ни за какие деньги не купишь. Мне этот рецептик один башкир передал, Мурат, чудо что за парень. Тещу топором -- раз! По темечку -- хвать! Школьный учитель, а? Да какой же мужик тещу не хочет рубануть? Трезвый был, между прочим... Мой тебе совет -- не женись.

...Во-о, вот это правильная мысль. Снимай на хрен пиджачок, запаришься. Настойка у меня горячительная, для Сибири в самый раз. Век не забуду, как под Интой поезд встал... Выйду, выйду, ничего страшного, переодевайся. Только ты знаешь, сынок... железяку свою под мышкой... ну, прибери, в общем. Тут воевать не с кем, а мне как-то не по себе. Боюсь я этих штуковин. Все, переодевайся, не спеши, а я себе в тамбуре тихонечко покурю.

Ну, ты даешь, сынок! Чего это такое? Прости старика, не силен в языках. "Джонни Валкер"? А это? Ой, мамочки! Как раньше в магазине "Березка". У меня-то снедь попроще: огурчики, помидорчики, яички... Значит, с Богом! Тебя как звать-то? Сережа? А меня зови дядя Коля. Все, поехали, за знакомство!..

Вот пью, Сереженька, а из головы нейдет этот Мурат. Башкир он был, школьный учитель. Тихий, как былинка, косоглазый, морда круглая и улыбается все время. Матюков как будто вообще не знает, слушаешь его -- прямо народный артист или там академик. Тихий, говорю, спокойный, умница. И на тебе -- топором! Когда бабка дрыгаться перестала, он ее тем же топориком на куски посёк, завернул в бумагу, сложил в мешок, камушек привязал -- и в реку. А потом пошел в милицию и заявил, мол, теща пропала. Ее два месяца искали, а зятек в это время на районном смотре-конкурсе грамоту получил. Знаешь, какую? "Учитель года"!.. А? Да расстреляли, чего с такими чикаться.

Вот думаю я одну мыслишку, никак не додумаю. Смотри: едем мы, значит, в салон-вагоне. Чистенько, красивенько, богатенько. Как для лучших людей. А мы, ты считаешь, люди? Вот загадка. По мне выходит, что никак не люди. Давно сказано: звери. Один удав, другой кролик, третий енот или кто там еще... Собака, хорек, крокодил, петух... У нас, выходит, не поезд, а целый зверинец на колесах. Ну, чего я гружу, сынок? Смотри на примере. Вот везешь ты с собой пукалку -- а зачем? Чтобы в один прекрасный день человека из нее убить. Газовый? Нет, Сереженька, это не газовый, это "Макаров". Нехорошо обманывать старших. Да ты не кипятись, ты выслушай дедушку. Умом своим убивать ты, конечно, не хочешь, но чего в жизни не бывает? Бывает, что и приходится разок-другой. Выходит, кто в тебе сидит? Зверюга. И во мне тоже, что я -- особенный? Ты выпей, выпей, не нервничай. Разве я тебя обидеть хочу? Пуляй на здоровье, пока есть в кого. Была бы охота.

Так что я хотел сказать... Все мы звери, это факт, тут и доказывать ничего не надо, живи на свете, и все сам узнаешь. А зачем тогда людьми притворяться-то? Ведь от этого самого, человеческого -- один сплошной вред, как есть. Быть бы зверьми и жить бы в лесу, но нет же. Есть у меня на этот счет одна идейка. Сказать? Нет, сначала давай выпьем... Слушай, Сережа, и мотай на ус, потому что не дай Бог тебе увидеть, что я видел. Предок наш точно обезьяна, как пить дать. Но они, эти макаки, жили, говорят, сперва в Африке возле урановых залежей, как у нас в Желтых Водах, и начались у них мутации, вроде там Хиросимы или Чернобыля. Ты чё, это по телевизору рассказывали, такого захочешь -- не выдумаешь. Короче, слушай дальше. Мутации это что? Уродство. Две головы, три ноги... А у этих обезьян по-другому дало -- в мозг. И вышел, в конце концов, человек -- хоть и мартышка, но покалеченная такая. Нутро, значит, звериное, о снаружи -- хрен поймешь. В общем, чего тут объяснять, и так все ясно. Меня, вишь, как выпью, на рассуждения тянет. А ты не обращай внимания, отдыхай...

Чего я в Сибири делал? Жил. Точнее? Точнее не скажешь. Жить -- это тебе не в салон-вагоне кататься. Не, не спрашивай, трудная была жизнь у деда. Пей, не спрашивай. Дядя Коля сам все расскажет, у дяди Коли язык без костей. Ты лучше про себя сперва расскажи, ведь быть тебе, сынок, душегубом, это на лбу написано. А я советик дам. Мои советики, они, знаешь, не всем годятся, их в книжке не напечатаешь. Замяли? Ну, замяли, и ладненько.

...Сидел? И сидел, и лежал, и стоял, даже висеть приходилось. Неприятно, согласен. Что-то ты бледненький какой-то... Устал? Так приляг, отдохни. Небось, не с гулянки едешь. Ложись на полочку, сынок, а дядя Коля тебе сказку расскажет. Ага, про царя Колбаску. Окошко открыть? С удовольствием. Душно тут у нас. Так слушай.

 

Гиблое место, чтоб ты знал, Пуркулай. Тайга да болота, летом и по грибы страшно ходить: или заплутаешь, или в трясину засосет, или мишку чего доброго встретишь. Ты, сынок, представить себе этого не можешь. Городскому на Пуркулае сразу труба. Лампочка Ильича там до сих пор, наверное, не горит, радио нет. Жрут люди что попало: ягоду, грибы, кедровый орех, в огороде картошка с морковкой, а вот хлеб -- хлеба нету. Раз в месяц завезут муку -- праздник, а нет -- значит, нет. Да и как везти? Дороги где? Одни звериные тропы. Откуда он вообще взялся, этот Пуркулай, холера его знает. Говорят, когда-то раскольники в тайге от царя прятались. Потом и Бога своего забыли, и мхом заросли по самые уши -- а как еще быть в такой глухомани? Не-е, это рассказать нельзя, это видеть надо. Хотя им чего, они себе жили и живут, я думаю, в своей берлоге. Знаешь, тоже хорошо: ты никому не нужен, и тебе никто. Хотя местечко вообще людное: кругом одни лагеря. Дай-ка вспомнить... так... ИТК 14-164 -- раз, дальше -- строгий режим для врагов народа, потом 85-й километр -- зека железную дорогу строили, и еще бабская -- всего четыре. Многие бежали, но даже до Пуркулая никто не дошел, все в тайге сгинули. У них там легко было: хочешь бежать -- беги. Или к медведю на обед, или в болото, или от голода загнешься. Хотя один мужик почти до самой Инты добрался, и что? Взяли на станции, и сразу новую десятку...

Ладно... Как Мишка-меченый свободу объявил, вы теперь больно грамотные стали. Небось, слыхал про эти дела, сынок? Культ личности, все такое... В общем, не нужна тебе политинформация, все одно ни черта не поймешь. Кровь у тебя уже другая, не того цвета. Что говорить... В жизни дорог много, каждый своей дорожкой в ад приходит. Забудем. Ты лучше послушай, какая зима в тот год стояла. Страх, Сереженька! Наденешь три тулупа, выйдешь на двор -- и, вроде, ничего, только дышать нельзя. Не можешь вдохнуть, хоть тресни. А потом вся рожа сразу коркой берется, хуже коросты, губы лопаются, пасть ни закрыть, ни открыть. Но это еще сначала. Потом чуешь: ты вроде как не на воздухе стоишь, а в киселе. Идешь, и кисель этот расталкиваешь, а во всем теле сонная одурь. Такой мороз, он уже не холодный, он тебя как будто растворяет, не чуешь ни рук, ни ног. Даже моргать тяжело, веки отнимаются. Человек может так себе ухо отморозить, что оно в тепле просто почернеет и отпадет. Или нос. Сам видел. Но главное, что ты этого холода уже как бы и не замечаешь, у тебя мозги останавливаются. Выскочил -- вроде, тепленько, покрутился туда-сюда, забежал в дом -- там буржуйка раскаленная. Только она, зараза, не греет -- обжигает, а согреть не может, так ты себя чувствуешь. Посидишь с полчасика, и вдруг такая боль! Руки, ноги, лицо! Сидишь и воешь, а надо радоваться: если болит, значит, не до конца отморозил. Так-то. Но это все когда ветра нет, а поднимется ветер -- капут. Застало тебя за околицей -- прощай. Дороги не найдешь, хоть даже тебя черти за шкирку домой поволокут, да и просто околеешь по пути. А в ту зиму было страшнее, чем конец света. С ноября месяца взялось наяривать, и день за днем все хуже и хуже, так что к Рождеству на Пуркулае кое-кого хоронить пришлось. Только куда хоронить непонятно, земля как сталь. Клали человека под забором, да и все тут, аж до самой до весны -- небось, не протухнет. А сколько полегло зека, ты меня не спрашивай, никто им счету не вел.

Значит, говорю, зима стояла, да-а... Зима 53-го года. Отец народов, значит, как помер, и такое в мире началось: лето не лето, зима не зима... Как Сталина не стало, Лаврентий Палыч амнистию объявил для тех, кто по уголовным статьям. Гудели на зонах сильно, дым коромыслом стоял, и многие тогда на волю вышли, кого, может, лучше бы, Сереженька, в мешок -- да в прорубь...

Чего тебе еще рассказать, чтоб ты затравку понял? Жила там одна семья: дед Ермолай, дочка его и малой пацан Пашка. Ермолай в милиции служил, хотя и на пенсии, был один на Пуркулае за всю Советскую власть. Вроде, воевал, медальку таскал, а на самом-то деле ходил вертухаем на 85-м километре. Здоровый бык, килограмм под сто. Дочку его Настасьей звали, ее мужа под Курском убило, и жила она вдовой. А Пашка был вроде как в приймах, папка с мамкой на поселении, в общем, загнулись в войну, а пацана в семью определили, куда ж его еще девать. Настасья красавица была баба, таких у вас в столицах хрен найдешь, а Пашка, пасынок, значит, квелый, все болел и вроде как чуток не в уме, хотя кто его знает. Дом у них был получше, чем у всех, Ермолай его своими руками срубил. Хороший дом, чисто крепость. И уж не знаю как, но завели они себе пару коней. Ой, что за кони, сынок! Любишь, нет? На скачки ходишь? А я прямо места себе не найду , когда коня вижу. Такая красота, лучше не бывает. Глаза у них какие! Умные, добрые, как человеческие глаза. Да что там человеческие, людишкам в зенки лучше и не заглядывать, такое увидишь... А вот конь -- он как Иисус Христос: с такой добротой, с такой лаской на тебя глядит, как будто все понимает, душу твою понимает всю насквозь, и все может простить, значит... Индусы, вон, дураки, на коров молятся, а что корова -- у нее глаза тупые, совсем человеческие. Другое дело конь, перед ним, знаешь, и стоять бывает совестно. Такой взгляд, что вот иногда хочется обнять его за морду и долго плакать... Люби коней, сынок, у них многому научишься. Хотя тебе оно, кажется, и не надо, таких тоже в гроб кладут, не переживай...

Вот и у Ермолая хорошие были лошадки. Знаешь, как он их прозвал? Братец и Сестрица. Жеребятами прикупил, вырастил, выхолил, как собственных детей. Они, вроде, до настоящих коней толком и не доросли: маленькие, мохноногие, ушастые, пегой масти, а морды смышленые такие, как иногда бывают у дворняжек. Людей различали сразу. Если злой пришел, они носы воротят, фыркают, а если добрый -- кидаются со всех ног, губы тянут, чтоб хлебца дал, хвостом себя по бокам лупят. Черт знает что, а только не простая скотина, им бы в цирке выступать. И нравом сами добрые. Есть кони ух какие злющие, с норовом, бывают с норовом, но уже объезженные, забитые, иных вконец забивают, есть еще от рождения тупые или безразличные твари... А эти -- ну, другие, честное слово! Крикнешь на них -- обижаются, ласково скажешь или просто серьезно -- понимают с полуслова. Веришь: никто их в жизни пальцем не тронул. Ни кнутом, ни даже хворостиной, незачем было. Ведь есть такой конь, которого стегать надо и стегать, чтобы за ум взялся, а им одного взгляда достаточно было.

Ходили они всегда парой -- Братец с Сестрицей. Летом паслись в лесу, уходили на целый день, и что ты думаешь? Ни разу не заблудились, ни разу их мишка не пугнул или там рысь. Утром Ермолай загон открывает -- уходят, а стемнеет, уже тут как тут: скачут вприпрыжку друг за другом, копытами взбрыкивают, ржут -- дом чуют. Обхохочешься. Не было такой души на Пуркулае или в тайге, чтобы их не любила, это уж, сынок, ты мне поверь. Почему, ты спросишь? Тут дядя Коля тоже кой-чего надумал, покуда жизнь свою жил. Природа нас, значит, двуногих, создала, и вышла у ней ошибка. Не разумное получилось существо, а херня на постном масле. И вот она теперь с разных других концов заходит, пробует. Ермолаевы лошадки, я так мыслю, уже и не совсем животные были... ну, да Бог с ним. Не знаю, в общем.

Чего я, Сережа, так долго об этих конячках толкую? Потому, что все дело-то было в них, а не в людях. Так слушай дальше, не перебивай деда. Больше всех Братец с Сестрицей любили малого Пашку, а он -- их. Пацан, я тебе говорю, был с приветом: такой белобрысый, тощенький, зубы редкие, голова на шее как-то косо торчит, словно сейчас отломится. Глазищи круглые, как два пятака, и он ими все время куда-то мимо глядит, глядит, и не моргает. Заикался он еще, бекал, мекал, двух слов связать не мог и слонялся целыми днями по двору без дела, его, убогого, чего делать заставишь? На Пуркулае Пашку все за дурачка и держали, и дед его крепко не любил: не то классовая такая вражда, не то жалел, что своих внуков нету. Он же пацана не хотел брать, ему дали и не спрашивали, а теперь вон, ходит позорище, сопли по рубахе текут... В общем, снюхался этот Пашка с лошадьми. Да так крепко, водой не разольешь. Чуть свет подхватится, кусок в зубы -- и скорее к ним. Те рады, ржут-заливаются, оближут его с головы до пяток, и бегом за околицу. Когда Ермолай в первый раз Пашку на дворе на нашел, схватил ружье -- и в лес. Приволок да всыпал от сердца. Ты сам посуди: ребенок один в тайге, куда и взрослые сами не ходят. Что ты думаешь: пацан все стерпел, не пикнул. А наутро, когда его дед с лошадьми в лес не пустил, сел посреди двора, и давай реветь. Час ревет, два ревет, три... Ермолай с дочкой уже не знали, что и делать, перетрухали, значит, медку ему, варенья или игрушку -- ни в какую. Братец с Сестрицей поодаль стоят, наблюдают. Короче, переорал Пашка всех и кажен день в лесу пропадал до заката. Хоть бы волос с головы упал! Хоть бы оцарапался разок! Щеки себе наел, поправился маненько, на нормального стал похож. Вот такие чудеса на свете творятся, сынок, расскажешь кому-нибудь -- не поверит. Ты тоже, я погляжу, не веришь старику, а ведь это еще цветочки, дальше будет совсем как в сказке...

Той зимой досталось всем. В декабре замело дороги, а дорог там нигде нету. В общем, ни вездеходом, ни на лыжах -- никак. Машиной не пройти, а сам если и попрешься, что толку? Больше мешка муки не увезешь, а взять его все равно негде. Голод, Сереженька, да какой! Помер вождь, и все в мире сразу сдвинулось. Летом ни грибов, ни ягод, куда оно все подевалось, холод, дожди, картоха в земле гниет... Ни черта на зиму толком не запасли, а тут как вдарило! Пару раз пытались было с самолета продукты сбрасывать, а потом забили на это дело, потому как кончился в стране порядок. Тут вообще неясно, как жить дальше, четыре зоны ревут и гудят, а ты говоришь: вези самолетом муку и тушенку на Пуркулай. Не до того, сынок.

Знаешь, что в мороз самое дорогое? Дрова. Потому как топором ни черта ты не срубишь, лупишь по дереву, а оно как каменное, только звенит. Пила -- то же самое, а бензинок на Пуркулае не было. И не помашешь топориком особо: задубеешь. Выходит, что с осени запас, то твое. Поленья -- на вес золота, их на продукты меняли. Люди всю скотину, что была, забрали в дом: и от нее тепло, и скотина у печки погреется. Ох, как Ермолай лошадок своих берег, последним делился, да как убережешь, если всем жрать нечего? Отощали, кожа да кости. Морды жалобные, жмутся друг к дружке, дрожат, да еще и Пашку греют, дышат на него. Пацан от лошадей вообще ни на шаг, как будто совсем ума лишился. Настасья-то его жалела, а дед только рычал в углу тихонько. А люди, сынок, в такую погоду начинают помаленьку головой трогаться: сидит-сидит человек, потом вдруг как накатит! Или страх, или злоба, или еще чего-нибудь, некоторые вообще башкой о стену бьются. Почему? Не знаю, загадка природы. Водка спасает, конечно, но водка на Прукулае была дороже хлеба, на крайний случай берегли. Голодно, холодно до самых костей, и сам не знаешь, чего от себя ждать. В общем, сплошное веселье, как на хорошей свадьбе.

А что в тайге, Сережа? В тайге то же самое. Все зверье к людям потянулось. В окно глянешь: то сохатый стоит, то косуля, ночью не приведи Бог на двор сунуться: волки кружат, всех собак порезали. И твари-то голодные, злые, а главное, -- к человеку никакого страха. Страх, сынок, он от голода быстро проходит -- ты эту истину хорошенько запомни, не раз в жизни пригодится. Но что чудно: хлынули белки. Леший его знает, откуда они взялись, оголодали, конечно, но валили косяком, как будто со всей тайги поперли на Пуркулай. Тоже, видать, ум за разум зашел: прямо гроздьями висели на деревьях, прямо сыпались! Жутко смотреть. На заборе сидят, по крышам скачут, чуть не руками бери. Жрать все равно нечего, но прут себе и прут. Старые люди говорили: не к добру. И точно.

Да, еще про Настасью скажу пару слов. Баба она, конечно, была справная, и красавица, и работящая, но как муж погиб, что-то в ней порвалось. Почернела вся, руки опустились, и с тех пор ходила как неживая. Любила Настасья своего танкиста, до чего любила! Хотя на то и война, чтоб мужики погибали... ну, будет о ней.

...Первыми их почуяли кони. Как взялись вдруг в один вечер ржать! Ни с того ни с сего, прямо на ровном месте. Ржут и ржут, ногами топочут, дрожат, в глазах страх. Ермолай гадал: может, на волков? Вышел на крыльцо, бабахнул пару раз для острастки -- ничего. И Пашка вдруг заерзал, захныкал... Что за черт? Никак, домовик завелся? А они уже шли, Сереженька, через лес уже шли, уже близко были... Снежок под лыжами хрусь-хрусь... хрусь-хрусь... Уже шли. И к утру стали у околицы, старшой их одно слово сказал: "белки". Да и то было лишнее: сидели белки на бревнах, десятка три, не меньше, и пялились. Много белок, сынок, очень много, как перед погибелью.

Подались к ближайшей избе -- стучаться. И никто никого обижать не хотел. Старшой ихний свою бумагу достал и стукнул в дверь: отворите. А за дверью кони ржут, ржут-заливаются, прямо сбесились. Ермолай ружье взял -- мало ли что, отпер. Старшой ему бумагу: здравствуй, мол, добрый человек, мы -- артель охотников, документ на пушного зверя -- вот он, где у вас тут можно остановиться на недельку? Ермолай репу чешет: проходите в избу, раз такое дело. Старшой уже и в сени было вошел, сопит с мороза в тепле-то, и вдруг пригляделся внимательно... А Ермолай встал и затвор передернул. "Что, -- говорит старшой, -- никак встретились?" "Встретились, -- отвечает Ермолай. -- Только тронься ко мне с места, сразу мозги высажу". "А я и не тронусь, -- отвечает тот, -- я теперь по закону на воле и документ имею. Но раз такая судьба, берегись, начальник". Постояли еще немного и вышли, пятеро их было, охотничков. А Ермолай еще долго с ружьем в сенях стоял, долго. Прошлое, оно ведь неизвестно, как тебя достанет. Ты учи, Сережа, эту азбуку, хорошенько учи, на экзамене если провалишься, то в последний раз, как сапер. В глухой тайге ранним утром повстречал старый вертухай старого урку, да в руках у каждого по стволу -- бывает и такое, и еще похуже.

Пятеро их, значит, было, и все по амнистии. Четыре мужика и молодой парень с первой ходки, малолетка. На воле что делать, как жить? Ничего злого, я тебе скажу, они не затевали, разве набить белок и шкурки в Инте продать -- что здесь такого? Все по закону, по законной бумажке. Пришли бы и ушли с миром, да вот случайно на Ермолая набрели. И когда в то утро раскурили они на околице по цигарке, все сразу и вспомнили, крепенько вспомнили. Многое, сынок, человек забывает в жизни, но кое-что в башке уж до самой могилы сидеть будет, не выковыряешь. Покурили -- и пошли по деревне, принял их хромой Парфен за бутылку спирту. Зажили, стало быть. А на Пуркулае все затаились, попрятались, как будто фашиста ждали.

За дело они принялись с умом. Взяли у Парфена здоровенную бочку, выкатили ближе к лесу, поставили, насыпали внутрь кедрового ореха. Через пять минут в бочке белок что тараканов, кишмя кишат, жрут, как бешеные, разум потеряли совсем. Тогда бочку аккуратненько крышкой -- хлоп! Полторы дюжины внутри как миленькие. Ой, пищат, ой, скребутся! Бочка-то вся по швам просмоленная, крышка подогнана будь здоров... Через полчаса все лежат готовенькие, уже не дрыгаются. Лично по мне, чем дробиной в глаз, так даже гуманнее, и аккуратно очень, мех в полной сохранности. Тогда дохлятину из бочки вон, и снова орехи сыплют, и снова белки тут как тут. Говорю тебе, с голоду помешались, лезут в бочку и лезут, одни мрут, другие вместо них. Правда, шкурки сымать времени нет, раз такой конвейер, потому просто сваливали белок в кучу, и где ты думаешь? У ермолаевых ворот. Их старшой этот номер выдумал, чтоб страшнее было. Взять ведь никто не возьмет -- побоятся люди, а Ермолай глядит в окошко: куча трупов растет. Мороженые белки, они как маленькие чурбачки -- короткие, серенькие, легонькие, твердые. Со стороны, вроде ветки набросаны. С каждым днем их все больше, больше... Ермолай звереет, даже спит с ружьем, из дому ни ногой, Настасья плачет, Пашка зубами лязгает... А кони ржут. Ржут и ржут, без конца, не умолкают, исходят, и всем страшно, всем голодно, тут еще это ржанье -- просто как в аду, и белки мерзлые под окном все прибывают...

И не выдержал Ермолай, ударило ему в голову. Распахнул дверь -- и пинками Братца с Сестрицей на двор, на мороз, вон! Хотел сгоряча и Пашку выкинуть -- Настасья не дала, с топором встала, едва не покрошили друг друга батька с дочкой. Ермолай совсем осатанел, орет, ревет, как зверь, достало и его-таки, хотя привычный был, вроде, ко всему. Лошадочки бедные на морозе жмутся друг к дружке, колотит их, издаля видно, хрипят, даже ржать не могут, и все на дверь смотрят: может, одумается хозяин, простит, впустит обратно... Не тут-то было! Кушать хотят, топчутся на месте, а куда деваться? Вот она, смерть, вот она и доброта человеческая, вот и благодарность... Ей-Богу, как вспомню об этом, чуть не плачу. Топтались-топтались, потом побрели к лесу -- я так думаю, помирать. И встали вдруг у кучи белок: что здесь такое навалено? Братец морду опустил -- худая морда, глаза шибко людские, голодным огнем горят -- понюхал, пошлепал губами, и тут взял в зубы одну белочку. Отогрел чуток во рту, она ж холодная, и тут ба: жует! Господи, Твоя воля: жует! Жрет ее, как пучок соломы. И Сестрица белку взяла, пофыркала, пососала, и давай наяривать. Наука, сынок, перед таким фактом бессильна, этого профессора надо долго не кормить, чтоб уразумел. Начали, говорю, они белок лопать, аж за ушами трещало. Ермолай в чем был, на двор кинулся, давай их в дом гнать, и тут конячки на него как взъярились! Близко не подпускают, копытами о землю бьют, зубы скалят, и что-то у них такое в глазах, что лучше отойди. Охотники на это дело весело глядят, лыбятся, а Ермолай рубаху на груди рвет... Кому она нужна, твоя рубаха, дурень? Нет, сынок, если мир перевернулся, тут уж никакие законы природы не действуют, это видеть надо.

Так было дней пять, неделю -- не помню. Кони то у белок вертятся, то в лес бегут, что им надо в лесу? И еще, знаешь, кругами начали около двора рыскать, маленькие такие, все в шерсти, и зубы, значит, красные, в зубах у них кусочки мяса позастревали. А то вдруг станут у забора, шеи к окошку тянут и вроде даже не по-своему, не по-лошадиному так ржут... Жутко. Все в окно глядят, где Пашка, то ли зовут его, то ли так таращатся, не поймешь. Пацан в угол забился, белый как мел и чего-то вякает, не разобрать. Морды эти в окне... А Братец с Сестрицей, они перепрыгнут через забор и уже по двору ходят. Ермолай последнюю водку допил, зарядил ружье медвежьей картечью, вышел к своим лошадкам... Да не лошадки к нему пошли, они-то как раз в сторонке гуляли.

Все пятеро стояли, значит, охотнички. "Ну, -- сказал старшой, -- принимай гостей. Пора". Эх, дурак Ермолай, ему бы скорей назад в дом, да засовы покрепче... не выдержал. Упал перед ними на колени, тулуп расстегнутый, снег жрет: берите меня, говорит, одного, не могу больше, только бабу с дитем не троньте, падлы. "Пойдем, -- говорит ему старшой, -- пойдем, еще застудишься". Двое руки ему за спину, ремешком скрутили и пинками в избу. Привязали к стулу, рукавицу в пасть, чтоб не выл, и за Настасью. Старшой спокойный такой: "Раздевайся". Она его по матушке. "Раздевайся сама, хуже будет". Не-а. "Тогда пеняй на себя, -- а Ермолаю: -- Смотри, гнида!" Вот тут, сынок, оно все и началось. Мужики-то голодные, сам понимаешь... а баба нет чтоб спокойно лежать, еще брыкается, орет. В общем, осерчал старшой, взял батькино ружье с медвежьей картечью, просто сунул ей дуло между ног... на добрую ладонь так, глубоко сунул... она охнула, замолчала... только смотрит. Старшой малолетку зовет: "Мужик ты или нет?" "А чё?" "Стреляй". Ты был смог, Сереженька?

А он стрельнул. Потому что иначе оставят здесь, слабака, одного среди тайги, а могут еще и к дереву привязать, это тебе не кузькин лапоть. И стрельнул, и шкуру свою спас.

Потом вроде все как в тумане было: кровь эта, значит, кругом, и на морде тоже кровь, какие-то шматки по полу, и Ермолай отчего-то затих, шок у него случился. Ну и, значит, старшой ружье из Настасьи достает, и в зубы ему ствол: оближи-ка сперва. Рукавичку вынули, конечно, для удобства. Он ошалелый сидит, язык вывалил, лижет... пацана, говорит, пощадите... Старшой головой покрутил по избе: нету здесь, говорит, твоего пацана, сбежал, а ты лижи, давай. Пашки и вправду не было, удрал. Короче, надоело это скоро старшому, и он Ермолая из второго ствола... полбашки по стенке.

Вышли на двор: луна полная, ветер утих, снежок блестит, тишина... рай земной. Только слышно поодаль... вроде, чавкают. Кони там жрали чего-то с земли, аж похрюкивали. Шмальнули мы по ним, да видно не попали, рванули Братец с Сестрицей к лесу. А от Пашки, в общем... ну, немного чего осталось.

 

Вот такая сказочка, сынок. Дедка, конечно, одно выдумал, другое приплел, оно и понятно: старость. Ты спи, спи... Винцо мое, оно крепенькое; как этот порошочек называется, дядя Коля никак не упомнит, башка у дяди Коли что твое решето. Завтра проснешься, не волнуйся, живой-здоровенький. Часики твои жопные я, пожалуй, возьму, и лопатничком не побрезгую, а пушку не трону, мне твоя пушка паленая и даром не нужна. Спи. Полустаночек мой, вот он, через пять минут будет, так что прощай, не поминай лихом. И это... не серчай, в общем. Ты молодой, все впереди. Учись только, не думай, что ты умнее всех, если полторы штуки запросто в лопатнике таскаешь. Пока, Сереженька, баюшки-баю...

 

 

СЫН

 

"У нас есть только искусство, чтобы не умереть от правды"

Фридрих Ницше

 

У соседа погиб сын. Покончил с собой, повесился в ванной на Рождество. Рассказывают, что в тот день, часов около четырех, он отправился к родственникам, вернулся домой поздно, около одиннадцати, и как будто не в настроении. Походил по квартире, не знаю, выпил чаю или нет, но затем взял полотенце и сказал отцу, что идет принять душ. Наверное, это и были его последние слова, что-то вроде: "Пап, я иду мыться" или "Сейчас пойду помоюсь". Он действительно пошел, взял длинное полотенце и пошел, запер за собой дверь, но воду не открыл. Через некоторое время, наверное, спустя полчаса, это заметили: вода не шумит. Или по-другому: соседи топтались возле дверей, им тоже нужно было мыться, но в конце концов отцу пришлось идти за сыном. Он постучал, ему не открыли, он, я полагаю, начал что-то говорить, но ответа не было и вода не шумела. В двери ванной комнаты, внизу, прорезано и забрано пластиковой решеткой прямоугольное окошко для вентиляции; отец нагнулся, заглянул и увидел в воздухе ноги своего сына. Это можно даже представить: вот белый кафельный пол, вот угол душевой кабинки, которая задернута прозрачной полиэтиленовой занавеской (или занавеска не была задернута?), и вот две большие белые ступни совсем невысоко над полом. Я уверен, что невысоко: технически, чтобы повеситься в ванной, годится только стальная труба, на которую и крепится полиэтиленовая занавеска; труба эта приделана непрочно и вряд ли выдержит шестьдесят или больше килограммов веса, но вот, как ни странно, выдержала. Если стоять в душевой кабинке, то поднимаешься над полом сантиметров примерно на пятнадцать-двадцать, если дать еще припуск на полотенце, выйдет, что ноги были совсем невысоко над полом, может быть, касались пола.

Итак, отец взломал дверь ванной, это не так сложно, и бросился вынимать сына из петли, но он уже был мертв. Рядом (трудно сказать, где именно рядом: на полу ли, на стуле?) лежали фотографии одной девушки, на которые парень смотрел перед смертью. Наверное, он вошел, спрятав фотографии под майку, чтобы никто не видел, заперся и стал их разглядывать, произносить шепотом какие-то слова, может быть, даже плакал. Вновь-таки, с технической точки зрения это не очень удобно, ведь чтобы нормально попрощаться с фотографиями в тесной и замызганной ванной комнате, нужно по меньшей мере сесть, а стул там, я точно знаю, один. Может, он захватил с собой второй стул? Или не так: заперся, сел и начал перебирать фотографии, затем поднялся, фотографии оставил на стуле, а сам полез в петлю.

Что касается инструмента самоубийства, здесь тоже не до конца все ясно. Полотенце должно быть достаточно длинным и тонким, чтобы можно было не только привязать его к трубе, но и затянуть прочную петлю. Такое полотенце найти очень трудно: длинные полотенца -- это полотенца банные, махровые, толстые, они очень неудобны и вряд ли дадут нужный результат, а тонкие полотенца полагаются для кухни, и они слишком коротки. Однако же, парень нашел какой-то выход из положения и повесился, хотя, скорее всего, это было непросто. И причина смерти, которую установили врачи, -- перелом шейных позвонков -- мне непонятна. Ведь для того, чтобы позвонки сломались и смерть наступила мгновенно, следует прыгнуть -- ну, хоть с табуретки, чтобы присутствовал сильный рывок, а для рывка в ванной слишком маленькая высота. Но так или иначе, он умер, его нет с нами.

Эту семью я не знал: они поселились всего неделю назад, мы в то время уже были на курсах и проводили в общежитии мало времени, к тому же, жили в другом корпусе. До сих пор, хотя я не прикладывал никаких усилий к добыче сведений, мне известно лишь то, что прибыли они из Черновиц таким составом: парень, ему исполнился 21 год, его отец, неродная мать, родители отца и еще, кажется, некая тетушка. Что с ними сейчас, как они поступили с телом, где его похоронили и прочее, мне неизвестно, и знать об этом совсем не хочется. Факт тот, что повесился незнакомый мне человек, я не знал его жизни и вот случайно выяснил, как она прекратилась.

Эмигрантские истории скучны, как скучно почти все, что происходит с человеком, и лишь некоторые вещи способны вызвать интерес, например, чужая смерть. Здесь, и вообще кругом, есть много людей, о смерти которых я ни капли не жалел бы; мне совсем не жаль и этого юношу, который второпях, прислушиваясь к шагам в коридоре, дрожащими руками перебирал свои снимки и бормотал кому-то последнее прости, а затем вязал петлю из полотенца и испускал последний вздох, суча босыми ногами в нескольких сантиметрах от пола с неубранными чужими волосами. Этот неуклюжий конец, скомканная трагедия, пошлые фотокарточки, тайком пронесенные за пазухой, не говорят о богатой и мощной душе, о безумных порывах, бездне отчаяния и вообще о красивой и достойной судьбе, уготованной несчастному. Пожалуй, избегни он петли и доживи до глубокой старости, его жизнь оказалась бы такой же точно бездарной, как моя или ваша, так что не о чем особенно горевать. Люди, жильцы общежития, которым пришлось принять случившееся, довольно скоро и не сговариваясь назвали парня сумасшедшим и даже нашли доказательства. Самоубийц почти всегда считают душевнобольными: так проще объяснить себе, почему ты до сих пор жив, хотя никакой особой надобности в этом нет. Скоро обо всем забыли и никогда не вспоминали больше; за всех это делаю я.

24 декабря стояла отвратительная погода: мокрый снег валил пополам с дождем, елки валялись на Weihnachtsbaummarkt'ах в грязи аккуратными рядами, как расстрелянные прицельной пулеметной очередью, в магазинах толпились, сигарету было не подкурить, и бесчисленные дед-морозы, слонявшиеся без дела по улицам, выглядели, мокрые, из рук вон. Словом, это было обычное Рождество в Северной Германии, к которому лично у меня претензий никаких нет. Праздновать мы не готовились, но в последний момент решили все-таки доставить себе удовольствие: я купил, помню, бутылку французского бордо "Cour de Roy", сыру с трюфелями и еще один сорт, с плесенью, консервированных маслин, корнишонов, зелени и мяса. Около девяти мы сели пить и есть; вино оказалось превосходным, и настолько, что к еде мы почти не притронулись. Незаметно проклятый дождь утих, а потом (вдруг, погода здесь меняется внезапно, и никогда не поймешь, в лучшую или худшую сторону) приморозило, мостовые взялись ледком и повалил снег -- крупными хлопьями, густой, настоящий рождественский снег. В бокалах оставалось по глотку; мы подошли к окну, чтобы допить вино под снегопад, и увидели внизу две машины: полицейскую и Rettungswagen. Сперва мы подумали, что полицию и врачей пригнали для нашей же безопасности: наверное, городские власти считают, что перепившиеся русские смогут нанести кому-то или себе вред. Это их, конечно, право так считать. Никто из машин не выходил, во всем здании стояла тишина. Наконец, мне, а я любопытный, захотелось спуститься вниз и узнать, не случилось ли чего, потому что свежая сплетня как-никак, но делает жизнь разнообразнее. В вестибюле я встретил коменданта и задал ему вопрос; он ответил, что человек погиб, а точнее, повесился, и еще назвал фамилию: Иванов. Выходит, в общежитии для еврейских эмигрантов покончил с собой юноша Иванов, das ist komisch.

Комендант убежал к себе с полицейским, и кроме вахтеров, кругом не было ни души. Что же это за Ивановы, думал я, почему их не видно? Наконец, где труп, ведь мне хочется посмотреть на него и выяснить, знаком мне этот человек или нет. Я поднялся по лестнице до последнего этажа в нашем корпусе, но никакой суеты нигде не было, все праздновали, и, кажется, новость знал только я один, по горячим следам. Я поспешил в друой корпус, поднялся на второй этаж и все понял. Одна из дверей была распахнута, ярко горел свет, пахло валерьянкой, и в глубине квартиры раздавался сдавленный плач. Я был очень удивлен, узнав через время, что этот Иванов жил именно в той комнате, где и я несколькими месяцами раньше, пока не приехала жена. Да, во всей этой истории есть несколько моментов, которые меня задели, один из них -- моя бывшая комната. С нею связано много чего: например, вид из окна -- золотой петух на готическом шпиле Petrikirche, который очень здорово смотрелся на фоне ослепительно синего неба. Там, в этой конуре, где едва помещались кровать, шкаф и стол, для передвижений оставалось совсем немного места; человек, боящийся закрытых пространств, мог бы, наверное, помешаться, но я люблю забиваться в щели, мне в них уютно. Еще это был первый мой месяц в Германии, первый шок и потрясение, там я вдруг, купив бумаги для пишущих машин, написал пьесу, не отрываясь, за неделю, там мне было хорошо, в этой комнате, я ее наполнил собой, вытеснив все лишнее, ее стены защищали меня от нового пугающего мира. И вот как раз туда, где еще пахнет мной, где еще не выветрился запах моих сигарет, вселяется некто из Черновиц, а потом берет и вешается! Эти Черновцы вообще странное место, оттуда все едут и едут, притом, большей частью всякая рвань, разводят там их что ли специально на экспорт. Он спал на моей кровати, видел из окна моего петуха, и душевую кабину эту я знаю, как облупленную, и трубу, и полиэтиленовую занавеску! И получается, что этот висельник каким-то боком влез в мою жизнь, встрял, вмешался, и заставил думать о себе больше, чем следовало бы.

Их сразу же отселили из злополучной квартиры, и отселили, как назло, нам под бок. Мы оказались соседями по лестничной площадке, их дверь была рядом с нашей, да еще и перпедикулярно, так что ничего не стоило столкнуться нос к носу. Это меня и пугало; да, это пугало меня. Они были из Черновиц, эти люди, на их лицах все было написано, черным по белому, и в другой ситуации, глядя издалека, я чего бы только не подумал в их адрес, но теперь, пораженных горем, я стал воспринимать их по-другому. Я почувствовал страх, сильный страх. Они все были опасны, они несли в себе заряд чего-то чужого и отвратительного, к ним не хотелось приближаться, само их присутствие неподалеку уже вносило определенную ноту. Некоторые признаки: постоянный запах валерьяновых капель (может, это был привезенный с собой валокордин), тяжелые, слышные черз тонкую стену вздохи, частое хлопанье дверей -- все напоминало, свидетельствовало, а еще точнее -- кричало о том, что рядом происходит, произошла непоправимая трагедия, кошмар на самом деле, нечто ужасное... и что в этой ситуации должен делать я? Конечно, ничего, ведь не со мной, не в моей семье это случилось, я знать не знаю Ивановых, и следует вести себя как обычно -- но возможно ли? Тебе хочется рассмеяться, но ты вдруг ловишь себя на мысли, что этого нельзя, хотя почему нельзя? Ты ешь, и вдруг кусок становится поперек горла. А ведь что, казалось бы, не так, разве тебе их действительно жаль? Разве ты им сочувствуешь?

Наконец, это произошло. Курим мы все на лестничной площадке; я вышел с сигаретой; у окна на корточках сидел отец. Деваться было некуда, ведь он видел, что я иду курить, -- что же, разворачиваться и бегом назад? Хотелось, но пришлось идти и садиться рядом, закуривать, готовясь к самому худшему. Он был в дешевом спортивном костюме и мягких домашних тапочках -- почему-то мелькнула мысль: как он может после всего носить такие уютные, симпатичные тапочки, какие положены людям, у которых все хорошо, зачем на нем дурацкий спортивный костюм, почему так аккуратно зачесаны волосы? Он сказал: "Я не знаю, как это получилось". Конечно, он должен был это произнести, вообще начать разговор, выплеснуть горе, ведь такие люди, им нужно говорить, говорить, рассказывать кому-то о том, что произошло, этим они спасаются. А я -- что я? Он продолжил, не услышав моего ответа: "Такой молодой, двадцать один год... Не понимаю, почему он это сделал, не понимаю..." Я молчал, мы курили. Он был не жалкий, не растерянный, хорошо, достойно держался. Не продолжал, затушил сигарету и ушел. Кажется, без обид.

Я не нашел для него ни слов, ни чувств; мне было просто страшно. Ведь полагалось отвечать ему, говорить с ним, но это означало принять на себя часть той боли, которая его переполняла, а я не мог. Не мог разделить его боль, мне нечего было сказать этому человеку, и все же он заставил меня страдать, страдать наравне с собой, как будто мстил.

Вот и все; очень короткая история. Продолжения у нее нет: совсем скоро нам дали новое жилье, я избавился от неприятного соседства и перестал обо всем этом думать. Теперь, когда я кончаю рассказ, мне трудно найти финал, я подбираю слова и не могу ничего подобрать.

Я подбираю слова и не могу ничего подобрать.